– Ох-ох-ох, – приговаривал владычка Иоанн, слушая этот досужий разговор.
Дошла очередь и до Артёма.
– Тут больно? Тут? – быстро спрашивал доктор Али. – Кажется, нет ничего. Тошнит? Покажите зрачок.
– Как я его покажу? – засмеялся Артём, хотя доктор уже взял его за подбородок. – Смотрите.
– Температура какая у него? – спросил Али пожилую медсестру, шествующую за ним с раскрытым журналом.
Пальцы у него были сильные и горячие. “Если у меня тридцать девять и два, – подумал Артём, – то сколько у него тогда? сорок два?”
– Почему не умытый? – высказал доктор даже не Артёму, а всем стоящим позади себя. – И вши, наверное, у него. При такой завшивленности брюшной тиф может начаться прямо в лазарете! Вот будет позор!
Было понятно, что доктор Али говорит не столько для своего сопровождения, а во имя некоей общей значимости своего управления.
Едва доктор отошёл, пожилая медсестра махнула журналом на Артёма: ну-ка иди умойся, немедля!..
– Где душ-то? – спросил Артём у соловецкого монаха, прислуживающего теперь в лазарете. Бывшие монахи носили свои головные уборы набекрень – так их запросто можно было отличить от сосланных сюда батюшек, которых, к слову сказать, монахи не любили.
Монах указал жестом, куда.
– Воду не лить! – крикнул вслед сильным, но словно застуженным когда-то голосом.
В душевой никого не было: обход.
Душ представлял собой железный бак, полный водой, с бака свисала железная цепь; видимо, она давала воде свободу.
Артём быстро разделся, дёрнул с силою за цепь, полилась кривыми струями какая-то муть, но тёплая, приятная.
Отклоняя голову, чтоб не намочить узорное шитьё на виске, он встал поскорее под эти струи, тихо посмеиваясь и гладя себя руками по груди.
По всему телу бежала тёмная вода.
“Какой я грязный-то! – подумал Артём отчего-то с удовольствием. – Или вода такая?”
Поискал глазами мыло, не нашёл и начал яростно натирать себя руками – всё, кроме больных рёбер.
За этим своим копошением в воде сначала решил, что ему слышится женский смех… перестал шевелиться – и сразу убедился: нет, не кажется. Выше этажом смеялись женщины, молодые и голые. Они там тоже мылись.
“Голые и белые”, – подумал Артём, изо всех сил вслушиваясь в смех и голоса: даже рот раскрыл. В рот попадало брызгами из душа.
Белые и голые.
– Йодом в рот мазанная! – медленно произнёс Артём вслух чужое и непонятное ругательство. – Йодом. В рот.
Раз тронул себя, два, три – и накопленное задолго взорвалось в руке под женский смех.
Артём шёл назад лёгкий, мокрый, полный сил.
На обратном пути снова встретил монаха, думал, будет ругаться, что лил воду, но тот кивнул: вон там к тебе. И показал кривым пальцем закуток.
В закутке на лавочке сидел Василий Петрович.
Рядом с лавочкой были свалены окровавленные и драные носилки, стояло несколько вёдер, одно – полное старыми бинтами, ещё какой-то врачебный мусор.
– Напрасно, Артём, вы так не похожи на больного, – сказал с доброй строгостью Василий Петрович. – Я бы на вашем месте старался больше соответствовать этой роли. А с вас всё, насколько я вижу, как с гуся вода, – и даже потянулся рукой, чтоб коснуться волос молодого товарища, но не коснулся, конечно.
Артём улыбнулся.
– Вас там чуть не убили, между прочим, – сказал Василий Петрович. – Вы помните?
Не очень хотелось про это вспоминать, и Артём сделал неопределённую гримасу. Пока у него такая высокая температура и швы на башке – его в роту назад не погонят, а там будь что будет.
Судя по всему, его всё-таки угробят, понимал Артём, но бояться этого долго он не умел: страха хватало на несколько часов.
– Какие там новости у вас?
Теперь Василий Петрович помолчал, выдерживая паузу и не отвечая: судя по всему, он готовился к другому разговору.
– Как Бурцев? – спросил Артём, позируя своим жестяным равнодушием даже не перед Василием Петровичем, а перед собой.
– Бурцев? – переспросил Василий Петрович в явном огорчении. – Мстислав – да, озадачил. Поначалу, когда случилось с китайцем, я думал, что… Что он китайца так потому, что слишком много было китайцев среди красных войск. Бурцев же из колчаковских – у них особенно много беды было с ними. Но теперь вот вы…
Артём хмыкнул.
– Но вообще зря вы его поручиком назвали, – чуть более оживлённо заговорил Василий Петрович, до сих пор будто бы пытающийся понять Бурцева. – Он на поручика обиделся.
– То есть если бы я назвал его полковником, он бы не обиделся? – спросил Артём, улыбаясь.
Василий Петрович смолчал, поджав губы: Артём был прав.
– Лажечникова избили только что, – сказал Василий Петрович. – Я шёл к вам, его занесли в роту, а лежал за дровней… Весь чёрный. И непонятно, кто бил-то. Не начальство вроде бы.
– А я, кажется, знаю кто, – сказал Артём, вспомнив разговор на кладбище между Хасаевым и казаком.
Василий Петрович почему-то не стал переспрашивать, кого Артём имел в виду.
– Здесь все понемногу звереют, – ещё помолчав, сказал Василий Петрович. – Страшно – душа ведь.
Артём подумал и ответил очень твёрдо:
– Наплевать. Психика.
На том и начали расставаться.
Василий Петрович принёс ягод – угостил Артёма.
– Спасибо, – сказал Артём искренне, с удовольствием взвешивая кулёк на руке. – Монаху на входе, наверное, надо отсыпать?
– Я уж дал ему, – сказал Василий Петрович спокойно и чуть сухо. – Вообще сюда нельзя ведь, пришлось его подкупить… Вы, надеюсь, теперь всё поняли про Афанасьева? – спросил Василий Петрович, уже поднявшись.
Артём моргнул – в том смысле, что понял, понял. Давно всё понял.
– Знаете, Артём, как получается сглаз? – вдруг заговорил, казалось бы, о посторонней теме Василий Петрович. – Когда в человеке есть какие-то зачатки болезни – тогда к нему прививается та же мерзость или хвороба. У вас всё было здесь, насколько это возможно, хорошо, потому что внутри у вас было всё правильно устроено. Я любовался на вас. Даже учился у вас чему-то. “Надо же, – думал, – никаких признаков человеческой расхлябанности, слабости или подлости”. А потом что-то случилось – и покатилось. Знаете, как они вас все били? Меня б убили, если б мне так попало. А вы вон бегаете. Быть может, ваша бравада вас подвела, Артём? Вы подумайте над этим… Тут нельзя победить, вот что вам надо понять. В тюрьме нельзя победить. Я понял, что даже на войне нельзя победить, – но только ещё не нашёл подходящих для этого слов…
Артём поднялся, пожал руку Василию Петровичу. Он решил не думать сейчас же, сию минуту над его словами – оставить на потом: скажем, попытаться осмыслить это, засыпая. Самые важные вещи понимаются на пороге сна – так иногда казалось Артёму. Одна закавыка: потом с утра не помнишь, что понял. Что-то наверняка понял, а что – забыл.
Но, может, и не надо помнить?
– Артём, вас ведь карцер ждёт, вы понимаете? – сказал Василий Петрович уже в коридоре.
Всё настроение испортил.
“А что ты думал? – издевался над собой Артём по пути назад. – Тебе двойной паёк выдадут? Пирог с капустой?”
– Чего там тебе принесли, делись, – сказал блатной, поймав Артёма на входе в палату.
Если б всё это было произнесено с нахрапом – Артём ответил бы зло: чего уж было терять после всего произошедшего. Но блатной обратился с улыбкой – несколько даже заискивающей. Ему можно было б и отказать, весело сказав: “А не твоё дело!” – и всё это восприняли бы как надо, был уверен Артём. Хотя бы потому, что блатной тут был не в компании: в карты он порывался играть с кем ни попадя – даже владычке Иоанну предложил однажды; и вообще скучал.
– Дать ягодку? – спросил Артём.
– А то, – ответил блатной и тут же сложил руки ковшом.
Не совсем осознанное, было у Артёма потайное желание задобрить, с позволения сказать, блатного Бога: вдруг, если накормить этого – тогда и Ксива отлипнет, как банный лист?
– Хорошо, не четыре руки у тебя, – сказал Артём, отсыпая в грязные ладони разных ягод.
– Чего? – не понял блатной.
На кистях его были невнятные наколки, заметил Артём, и ещё какой-то синюшный рисунок виднелся на груди – в вороте рубахи, которая была размера на три больше, чем требовалось.
Щёки у него были впалые, глаза чуть гноились, лицом он казался схожим с рыбой: вперёд вытягивались губы, дальше шли глаза, подбородок был скошен почти напрочь; будешь такому бить в бороду – и сломаешь кадык.
Прозвание у блатного было Жабра.
– Бабу хочешь? – сказал блатной, немедленно засыпав почти все ягоды в рот. Губы он тоже раскрывал как-то по-рыбьи. Артём постарался не заглядывать в блатную пасть, чтоб не увидеть рыбьи же мелкие сточенные зубки.
– Ох ты, – с очевидной и нарочитой иронией сказал Артём, глядя в лоб блатному – скошенный и едва заметный. – А откуда у тебя баба?
– У меня бабы нет, – начал блатной говорить уже несколько хамоватым тоном: Артём знал эту их манеру – отвоёвывать каждым словом всякий мужской разговор в свою пользу, чтоб при первой же возможности раздавить собеседничка как клопа.
– А у кого есть? – спросил Артём весело: как бы то ни было, плевать он хотел на эти манеры – и это было видно, что плевать он хотел, даже с низким лбом можно было о том догадаться.
Блатной догадался и продолжил более сдержанно:
– Там бабий лазарет, – блатной показал пальцем вверх. – Есть бабы рублевые, есть полтинишные, есть пятиалтынные. Местный монашек может сделать тебе встречу. Полтину ему, полтину мне – я посторожу, а после тебя попользуюсь. И на бабу – уж какую выберешь.
– У меня нет денег, – сразу сказал Артём.
– А чё есть? – спросил блатной и даже чуть подцепил Артёма за рукав двумя пальцами, измазанными к тому же ягодным соком.
– Убери руки-то скорей, – сказал Артём ласково.
Блатной убрал, чуть медленней, чем надо, но тут же предложил:
– А в картишки?
Артём даже не ответил: по коридору несли нового больного, носильщики – знакомые лица; двенадцатая рота вновь обеспечила пополнение лазарета.
Впереди шёл монах, указывал дорогу. Лажечникова – по виду натурально неживого – тащили Хасаев с напарником и кто-то третий, всё время загораживаемый монахом.
Вот уж кого Артём не ожидал увидеть – но он явился, Афанасьев. Мало того, когда, семеня, держась за край попоны, на которой лежал бессознательный Лажечников, проходил мимо, подмигнул. Морда невыспавшаяся – опять, поди, в карты с блатными играл.
Сзади всю эту процессию подгоняла пожилая медсестра.
– Тебя хотел повидать! Навязался к чеченам в помощники! – прошептал Афанасьев, выйдя из палаты. – Сюда ж не прорвёшься. Но местные фельдшера таскать больных не хотят – поэтому… Что у тебя? Так били – а у тебя только нос распух да нитки вот на виске! Зашили?
– Зашили, – повторил Артём, пытаясь раскачать в себе неприязнь к этой рыжей твари, и всё никак не получалось.
Афанасьев схватил себя за чуб, привычно как бы пробуя на крепость свою голову: не слетит ли, не сорву ли.
– “Не по плису, не по бархату хожу, а хожу-хожу по острому ножу…” – пропел Афанасьев, с нежностью глядя на Артёма.
У Артёма против его воли промелькнуло: “Нет, не он, нет…” Артёму будто бы хотелось уговорить самого себя, притом что хитрить тут было нечего: Афанасьев сбросил святцы, а кто же ещё.
– Идём, Афанас, – позвал Хасаев.
– Ага, сейчас приду, – не оглядываясь, ответил Афанасьев.
– Они казака? – спросил Артём, показав глазами на чеченцев.
– А кто же, – ответил Афанасьев с деланой строгостью и тут же решился спросить: – Ты, наверно, думаешь, это я тебе святцы? Артём, Богом клянусь…
Артёма вдруг осенило, как всё это закончить:
– Афанас, а дай рубль взаймы? А лучше два.
Так бы Артём ни за что стрелять не стал – не было привычки, но в эту минуту показалось простым и даже спасительным.
Афанасьев с удовольствием дал и напоследок ещё раз подмигнул.
– Я приду ещё! – сказал, схватив себя за чуб.
– Ага, – ответил Артём. – Только не тащи больше из роты никого. Тут уж коек свободных нет.
Очень довольный шуткой и ещё, кажется, тем, что отдал два рубля, Афанасьев захохотал.
– Эй, – с полдороги Афанасьев вернулся. – Вот ещё рубль, держи. Пожрать себе купишь…
Лажечников очнулся, но говорить не мог, только моргал и дышал. Из бороды его вырвали несколько клоков, и на челюстях кровянила содранная кожа. Мохнатые брови казака встали почти дыбом, будто от ужаса. Смотреть на него было тяжело.
– Может, пить? – спросил Артём у Тимофея Степановича.
Пожилая медсестра прогнала Артёма:
– Иди на своё место, без тебя знают, всё дадим.
Он ушёл, влез под покрывало, там вскоре настигли мысли горячие и нудные: что значит одно приключение в душевой для такой молодости.
Не выдержал, выбрался на свет. Вынул из кармана мятый рубль и любовался на него с тем чувством, как будто это была картинка с обнажённой девицей.
Рубль сулил ошеломительную и долгожданную радость – такую огромную, что её едва могло вместить сознание.
“Тёмная? Русая? Рыжая? – лихорадочно думал Артём. – Какая будет? За рубль может быть очень красивая… Волосы кудрявые или прямые? И что – её можно совсем раздеть? Снять всю одежду?”
На рубле было написано: “Лагерь Особого Назначения ОГПУ”. Ниже: “Расчётная квитанция”. Ещё ниже: “Принимается в платежи от заключенных исключительно в учреждениях и предприятиях Лагерей Особого Назначения ОГПУ”.
“Почему ничего не написано про платежи рублёвым красавицам?” – дурачился Артём.
Правду сказать, ему было немного стыдно, но эта долгожданная, звериная радость – она была куда сильнее, она оглушала так, что сознание иногда словно бы уходило под воду.
“Потом, разве ей не нужен рубль? – отчитывался перед собой Артём, трогая нитки на виске. – Её же никто не принуждает, верно?”
Батюшка-побирушка, пользуясь тем, что владычка Иоанн задремал, вновь пришёл к дивану Артёма – тот поспешно спрятал рубль в карман.
Видя неприветливое настроение Артёма, батюшка начал толкать дремлющего Филиппка:
– Не осталось с обеда хвостика селедочного? Очистков от картошечки, может?
– Уйдите, батюшка, нету, сами голодны, – жалостливо, в отличие от многих других, просил Филиппок, но именно на него батюшка и осердился.
– “Сами голодны…” – передразнил он. – Ничего, ничего. Была бы свинка – будет и щетинка.
– О чём вы таком говорите, батюшка? За что корите? – слезливо жаловался Филиппок, но его уже не слушали.
Батюшка-побирушка лишь на первый взгляд мог показаться душевнобольным: нет, при внимательном пригляде становилось ясным, что он скорей здрав – и уж точно не дурнее любого лагерника. Речи его служили тому порукой.
Нередко батюшку угощали, особенно когда поступали новые больные из тех рот, где жизнь была получше и платили порой двойные, а то и тройные зарплаты, – мастеровые из пятнадцатой роты, канцелярские из десятой, спецы из второй. И тогда он становился точен в словах и наблюдателен.
Звали его Зиновий.
Особенно батюшка любил сахарок.
Больные лагерники – в первую очередь из числа верующих – тянулись к нему, пока не знакомились с владычкой Иоанном и не переходили в другой, так сказать, приход.
Батюшка Зиновий очевидно ревновал.
Лицо у него было неразборчивое, как бы присыпанное песком и маленькое, словно собранное в щепоть. Волосы – редкие, русые, длинные, безвольные.
Докучливое его побирушничество легко сменялось в нём дерзостью и брезгливостью – особенно в отношении тех больных, что ни разу его не угощали и не собирались в дальнейшем – видимо, Филиппок к таким и относился.
Впрочем, любого насилия батюшка-побирушка опасался и, если возникала угроза сурового воздаяния, – сразу отступал и затаивался.
Разговоры его всегда носили характер ругательный и беспокойный: советскую власть он не любил изобретательно, разнообразно и не скрывал этого.
Однако к теме подходил всякий раз издалека.
– Как всё правильно устроено в человеческом букваре, – объяснял Зиновий цинготному больному с жуткими ранами на дёснах, которые батюшку нисколько не смущали. – Переставь во всём букваре одну, всего единственную буквицу местами – и речь превратится в тарабарщину. Так и сознание человеческое. Оно хрупко! Человек думает, что он думает, – а он даже не в состоянии постичь своё сознание. И вот он, не умеющий разобраться со своим сознанием, рискует думать и объяснять Бога. А Богу можно только внимать. Перемени местом в сознании человека одну букву – и при внешней благообразности этого человека скоро станет видно, что у него путаница и ад во всех понятиях. Вот так и большевики, – переходя на шёпот, продолжал батюшка. – Перепутали все буквы, и стали мы без ума. Вроде бы те же дела, и всё те же мытарства, а всмотреться если – сразу видно, что глаза мы носим задом наперёд и уши вывернуты внутрь.
Жилистый монах из бывших соловецких, неприметно пришедший забрать бельё излеченного и отправленного назад в свою роту лагерника, зацепился как репей за одно слово разглагольствующего батюшки и взвился так, словно давно был к этому готов и слова припас:
– А чего вы жалуетеся? – даже притоптывая ногой в грязном сапоге, говорил он. – Мы и до вас так жили тут на Соловках, и даже тяжелее. Вставали в три утра – а вы тут в шесть! И работали до темноты. Рабочих-трудников монахи гоняли не меньше, чем вас – чекисты!
Батюшка Зиновий немедля стих и спорить не стал.
Артём приподнялся на своём диване и взглянул на владычку Иоанна. Ему хотелось услышать пояснения случившейся перепалки.
Тот готовно отозвался на взгляд Артёма – как ждал.
– Островом белых чаек и чёрных монахов называли Соловки, – сказал батюшка Иоанн через минуту. – Им тяжело тут было, правда.
– Так вы на его стороне? – негромко спросил Артём про монаха.
– Нет никаких сторон, милый, – ответил батюшка Иоанн. – Солнце по кругу – оно везде. И Бог везде. На всякой стороне.
– И на стороне большевиков? – спросил Артём. Ответы батюшки ему не очень нравились.
Батюшка Иоанн улыбнулся и, похоже, решил начать сначала:
– Монахи и в прежние времена испытывали недостаток любви к священству. Они же в безбрачии живут, в неустанных трудах, в немалой скудости. Наверное, они считали, что имеют право упрекнуть кого-то из нас в потворстве плоти. Что ж, и я не скажу, что всё это напраслина. Но здесь, на Соловках, многие монахи, как закрыли большевики монастырь, пошли в услужение к чекистам. Теперь они, милый, числятся в ОГПУ – помощниками по хозяйству – и предерзостно ведут себя с заключёнными архиереями, будто свершая тайное своё отмщение. А за что мстить нам? Всякий из нас на своём месте. Мы в тюрьме – они на воле.
– Этот монах ругался, что их воля всегда была как ваша тюрьма, – сказал Артём.
Владычка Иоанн покивал головой, улыбаясь тепло и беззлобно.
– Будет великое чудо, если советская власть преломит все обиды, порвёт все ложные узы и сможет построить правильное общежитие! – ответил он так, словно напел небольшую музыкальную фразу.
– Где их воля будет как наша тюрь… – насмешливо начал Артём, но батюшка Иоанн приложил палец к губам: тс-с-с.
Артём наконец догадался, что батюшка просто не хочет прилюдно разговаривать на все эти трудные темы.
– Слушай этого обновленца! – вдруг выкрикнул со своего места батюшка-побирушка, обладающий, как выяснилось, хищным слухом. – У него попадью красноармейцы снасиловали – а он всё про общежитие рассказывает! Слушай его, он тебе наговорит!
Артём боялся взглянуть на владычку, но, когда всё-таки повернул голову, увидел, как батюшка Иоанн тихо сидит, переплетя пальцы и шепча что-то. Дождался, пока ругань прекратится, поднял глаза и снова улыбнулся Артёму: вот, мол, как.
– Нашёл рубль? – спросил Жабра вечером: как чуял.
– Нашёл, – сказал Артём не своим голосом, немедленно почувствовав душное и томительное волнение.
Когда принесли ужин, блатной снова направился в сторону Артёма, но оказалось – не к нему.
Жабра присел на диван к Филиппку и попросил, прихватив пальцами его миску:
– Погодь, не ешь! Дай-ка.
Филипп, ничего не понимая, отдал свою миску: Жабра поднялся и пошёл с ней к себе. По дороге он съел всё, что лежало в миске, и, развернувшись ровно возле своего дивана, принёс назад пустую посуду, вложив её в руки Филиппку.
Всё это было так нагло и просто, что Артём против воли улыбнулся – улыбкой косой и удивлённой.
Заметив эту улыбку, блатной кивнул Артёму, как сообщнику.
Ситуация была дурная и нелепая.
Едва ли Артёму пришло бы теперь в голову заступаться за кого бы то ни было… но сообщником Жабры он точно не желал выступать. И так получилось, будто выступил.
“Как будто я из-за рублёвой на всё это смотрел молча!” – раздражался Артём.
Филиппок минуту оглядывал свою миску, а потом тихо заплакал.
Ничего не видевший, но заметивший плачущего соседа владычка Иоанн поднялся и, прихрамывая, пришёл со своего места.
– Что такое, милый? – спросил он Филиппа.
– Да ничего, – ответил Артём, почувствовав, что перед владычкой ему всё-таки будет стыдно за всё это. – На, жри, – он сунул свою нетронутую миску Филиппку.
И тот принял дар.
– Что такое? – спросил владычка уже Артёма.
– Голодный, – ответил он.
Быстро и всхлипывая иногда, Филипп съел всё подчистую.
“Пшёнка”, – сказал себе Артём, стараясь не смотреть, как едят другие.
– Дойдёт тать в цель – поведут его на рель, – вдруг сказал Филипп громко.
Артём поначалу и не понял, к кому он обращается, о чём говорит. Поразмыслив, догадался, что слова обращены к Жабре. Но ещё глупее было то, что Филипп снова воспринял Артёма почти как заступника – потому и поднял голос.
Жабра, к счастью, не догадался об этом.
Филипп протянул миску Артёму.
– Чего тянешь? – спросил он раздражённо. – Иди мой, помытую вернёшь.
Только когда Филипп стал подниматься, Артём медленно вспомнил, что тот вроде и не вставал до сих пор. По палате точно не бродил, а всё спал или тупо глядел в потолок.
Самодельный костыль лежал под диваном у Филиппка: опираясь на него, он поднялся и, неловко взяв миску, сделал первый шаг. Одна нога ниже колена была у него ампутирована.
– Блядь! – выругался Артём, рывком сев и ощутив резкую боль в рёбрах. – Блядь! – повторил он на этот раз уже от боли.
Напуганный Филипп встал и оглянулся: не его ли ругают. Владычка Иоанн насупился бровями так печально и болезненно, как будто его больно толкнули в грудь. Один Жабра, торопливо вернувшийся откуда-то из коридора, ловко и как ни в чём не бывало обошедший Филиппа, нашёлся как пошутить, наклонившись к дивану Артёма:
– Зовёшь уже? Сюда нельзя привести. Придётся самому до ней дойти.
Перемогая боль, Артём посидел немного, потом спросил:
– Что, сейчас уже?
– А ты думаешь, им долго готовиться надо? – спросил Жабра рыбьим своим ртом. – Подняла жопу да понесла.
“Его ж можно поймать на крючок, на червя”, – подумал Артём, глядя в этот рот.
Монах ждал в конце коридора, вроде как поправляя оконную раму, про которую тут же забыл, едва подошли Артём с Жаброй.
– Полтину давай, – сказал монах.
Голос у него был такой, словно, как зарождался в груди, так оттуда и раздавался.
– Где девка? – спросил Артём, денег не показывая. Ему уже ничего, кажется, и не хотелось. Не радость уже была, а словно обязанность, только не ясно, к кому обращённая.
– В дом терпимости, что ли, пришёл? – спросил монах из своей утробы. – Чё тебе ещё показать?
– Дай ему полтину, фраер, – сказал Жабра, снова с чего-то почувствовавший свою силу.
Артём шмыгнул носом и не придумал, как себя повести: уйти бы, надо было бы уйти, но так болезненно захотелось посмотреть: всё-таки рыжая, русая или тёмная? Только посмотреть, и всё.
– Нате, делите, – Артём протянул вверх соловецкий рубль. Монах взял в кулак бумажку, одним движеньем куда-то спрятал и пошёл.
Жабра больно толкнул Артёма в бок: иди за ним.
“Надо ему жабры вырвать”, – подумал Артём, но двинулся за монахом.
– Это моя комната, – сказал монах, встав у двери. – Баба там. Свет не жечь. Пока схожу мусор вывалить – надо успеть. На кровать не ложитесь. Стоя случайтесь.
Артём молчал.
Монах толкнул дверь: она оказалось открытой. Внутри была еле различимая и пахучая полутьма.
– Не вздумай, говорю, свет жечь, – повторил монах, уходя. – За бабу тридцать суток карцера полагается.
– И вечно гореть в аду, – сказал Артём будто сам себе.
– А за повторное полгода изолятора, – утробно бубнил монах, уходя. – И поделом.
“Святоша какой”, – подумал Артём, всё никак не решаясь войти.
– Давай уже, бля, – толкнул его Жабра, и снова больно.
– Ты, пёс, – развернулся Артём, – ещё раз дотронешься до меня… Понял, пёс?
Жабра что-то ловил своим ртом, но глаза при этом были тупые, наглые: Артём различал в упор их белую муть.
Шагнул в комнату, закрыл за собой дверь, поискал крючок – и нашёл, накинул.
Развернулся и, пытаясь хоть что-то рассмотреть, привыкал к полутьме.
– Я тут, – раздался женский голос.
Она сидела у окна на стуле.
Артём сделал два шага – она поднялась навстречу.
– Вот о подоконник обопрусь, а ты давай, – сказала она; дыхание пахло пшёнкой. Лица́ Артём никак не мог разглядеть.
– Быстрей надо, – сказала она, поднимая свои одежды, в темноте напоминающие перешитый мешок: возможно, так и было.
– Волосы какие у тебя? – спросил Артём, взяв прядь в ладонь. Из чем-то закрытого окна едва пробивался фонарный свет с улицы, но цвет волос было не различить.
– Ты стричь, что ли, меня пришёл? – прокуренно хохотнула она.
– Замолкни, – сказал Артём, правой рукой проведя женщине по лицу: надбровья, нос, губы…
– Что ты, как, бля, слепой елозишь по мне, – выругалась она, хлопнув Артёма по руке.
Нос был тонкий, лоб чистый, кожа сухая, обветренная, губы женские, мягкие.
Артём сунул ей рубль в руку и пошёл.
Забыл, где крючок на двери, возился – женщина коротко и неприятно посмеялась у него за спиной.
– Ещё кто будет? – спросила, икнув, когда Артём наконец открыл.
– Нет, – ответил он.
В коридоре сразу увидел Жабру, тот стоял наготове.
– Теперь я, – сказал Жабра, спеша протиснуться мимо Артёма.
Поймав его за ворот, Артём прошептал блатному на ухо очень настойчиво:
– Вот тебе рубль. Не трогай её, будь добр. Пошли со мной.
Жабра чертыхнулся, но ухватил рубль, спрятал в карман.
– Пошли, пошли, – повторил Артём, потянув Жабру за пиджак.
Сам не знал, зачем всё это сделал.
Настроение с утра было препоганое: всё опять обвалилось и придавило – ожидание карцера, Ксива, Бурцев, Сорокин, Кучерава… или расстреляют? Ведь могут же и расстрелять? Придёт посылка от матери, а его зарыли. В посылке колбаса – кто её съест? Или обратно пошлют посылку? “Считаем нужным вам сообщить, что по причине расстрела вашего сына посылку возвращаем за ненадобностью”.
Артём вцепился руками в покрывало и сидел так.
Новому саморубу без двух пальцев меняли повязку, он рычал.
– Летом саморуб – редкий случай, это зимой они гуртом идут, – рассказывал кто-то неподалёку. – А на одном участке прошлой зимой был такой десятник: каждому саморубу отрезал ещё и ухо. И над дверью вешал. Так у него целое ожерелье висело. Приехало соловецкое начальство на проверку, а он докладывает: сорок саморубов наказано отсекновением ушей! И его – к награде!
“Брешут всё”, – думал Артём.
Лажечников едва приходил в сознание, ничего не ел и говорить не мог. Грудь у него стала чёрная, а борода обвяла, словно подрезанная у корня.
Артём вспомнил, как поймал божью коровку, когда ломали кладбище, а Лажечников это заметил и говорит: “У нас такую кизявочку называют Алёнка”. И пробубнил над божьей коровкой: “Алёнка, Алёнка, полети на небо, там твои детки сидят у сапетки”.
“Полети” он произносил “пальти, пальти” – это было смешно: здоровый казачина в бороде и в бровях, а шепчет над кизявочкой.
– Что за сапетка? – засмеялся Артём.
– А бабье грешное место, – сказал Лажечников, щурясь. – Но ежели по правильному – корзина из прутьев тальника, это и есть сапетка. Шутка такая.
“Надо было всё сделать вчера с этой блядью, – ругал себя Артём, в мыслях своих спеша с одного на другое. – Надо было всю её разодрать на части, всю раздеть, рассмотреть, обнюхать, везде пальцами залезть… Потому что когда теперь? Да никогда!”
При этом никакого возбуждения Артём не чувствовал, и плоть его была вялая и сонная.
Филипп прежде прятал свою ногу в покрывале, а теперь выставил культю наружу и проветривал. Над ней кружились мухи.
Свою миску он не мыл: может, надеялся, что Жабра не будет из-за этого отнимать еду.
Цинготный больной неподалёку после каждого обеда выковыривал изо рта зубы. Артём как заметил один раз ужасные раны на дёснах у него, так теперь не мог отвязаться от воспоминания.
Артёму замерили температуру – на этот раз тридцать девять и три.
“Может, у меня горячка? – думал он. – Что же я ничего не ощущаю? Впасть бы в бред – может, тогда не тронули бы. Проклятое сознание, уйди!”
Явился Жабра, про которого вовсе не было ясно, что у него болит. Настроен он был так, будто Артём теперь – вша и осталось эту вшу задавить ногтем.
– Мне сказали, тебя в карцер посадят, – сразу начал Жабра. – Знаешь, куда пойдёшь? На глиномялку.
Артём молчал.
– Знаешь, что такое глиномялка? Подвал под южной стеной. На дне – глина, которую надо месить ногами. С утра до вечера в глине по колени. Пайка – 300 грамм хлеба. По уму, в подвал влезет человек тридцать, не больше, но загоняют обычно под сто. Лежат все на цементном полу – ни покрывал, ничего. Оставляют только бельё. Если белья нет – голый. Кормят из одного ушата, а посуду не дают, поэтому жрут так, из рук. Чтоб сдохнуть – надо неделю. Тебе дадут точно месяц, но, наверно, больше.
– К чему ты это всё рассказал? – спросил Артём.
– А отдай пиджак, всё равно не нужен, – сказал Жабра.
– Отцепись, – сказал Артём.
Жабра улыбнулся: раскрыл свой рыбий рот, и показались действительно рыбьи, мелкие и грязные зубы.
– И ещё пять рублей ищи, – сказал Жабра. – А то донесу, что ты с бабой был. Ещё месяц накинут. К обеду чтоб были.
Филиппок на этих словах ногу зарыл в покрывало.
Владычка Иоанн, который разговора толком не слышал, но о чём-то догадался, привстал со своего места и в своей ласковой манере попросил Жабру:
– Милый, иди-ка ты на своё место, полежи да отдохни; что ты покоя не знаешь, всё тебе не сидится на месте.
Жабра послушался и пошёл, но вспомнил что-то и вернулся на два слова:
– Из твоей роты передают: тебе посылка пришла, ждёт на почте. Надо бы её забрать, сюда принести, и я посмотрю, как с ней быть… Да? Привет от Ксивы, понял? Напиши письмо, чтоб посылку забрали, мы найдём нужного человека для этого. Напиши: “Я лежу в лазарете и прошу отдать посылку”. Так можно. А я монаху письмо твоё скину – и он всё устроит.
Владычка Иоанн, дождавшись окончания разговора, снова улёгся, но было ему неспокойно, и он ворочался.
Вскоре, не дожидаясь завтрака, поднялся и, тяжело хромая, вышел из палаты. Не было его достаточно долго, но явился он повеселевший.
Съел свой остывший завтрак, к которому никто, конечно, не притронулся, и после, порозовев, еле слышно напевал что-то.
Часа через полтора владычку вызвали – он тяжело, от одного дивана до другого, пробрался в коридор, но всего спустя минуту вернулся с мешком, который положил Артёму на диван.