…или привычно надерзил десятнику – а тот не рассчитал удара – и так ударил Ксиву по затылку, что у того отбило память и рассудок. Ходит теперь Ксива, слюни до пупка, никого не узнаёт…
…или блатные подбили Ксиву делать плеть, такое тоже случалось. Но конвой быстро раскусил их намерения и при попытке бегства… Артём явственно видел Ксиву, которому пуля попала, к примеру, в позвоночник, и он лежит, хлопает глазами, не может пошевелиться.
“Ах, какое счастье!” – думал Артём.
Потом отмахнулся сам от себя: какая всё-таки дурь! Дурь какая!
Попробовал рассуждать всерьёз: “Ну не убивают же меня. Пока придёт посылка – придумаю что-нибудь. А может, и отдать часть? И что ты злишься на Василия Петровича и Афанасьева? Им что, умереть за тебя? Они как-то выпутываются. И ты учись. Крапин же сказал: учись. Вот учись”.
В роте столкнулся с Афанасьевым: тот улыбнулся Артёму, и Артём так искренне обрадовался, что едва не обнял поэта – даже руку протянул, но ограничился тем, что похлопал Афанасьева по плечу.
– На самом деле блатные заплатили Кучераве, чтоб убрал Крапина, – рассказывал через минуту Афанасьев последние новости Артёму. – А что Кучерава? У него баба в административной части, такая, мля, страшная – как моя душа с бодуна. Ему нужны деньги на неё: её ж надо как-то украшать. Он за деньги что угодно сделает. А блатных Крапин замучил – ты сам видел. Они сначала хотели Крапина на пику посадить, но потом решили, что проще с Кучеравой договориться.
Афанасьев взял себя за чуб, улыбаясь.
– Так кто взводный теперь? – спросил Артём.
– Как кто? – удивился Афанасьев. – Бурцев исполняет обязанности. Крапин временно отстранён. Но уже не вернётся, конечно. Переведут куда-нибудь.
– За беспризорника? – удивлялся Артём.
– Да ладно, – смеялся Афанасьев. – Думаю, можно было б под нарами десять дохлых леопардов найти – ничего б не случилось… Хотя нет, конечно: убийство прямо в роте – тоже не шутка. В общем, думаю, Кучерава правильно всё описал в своих донесениях начальству. Главное, ты ж понимаешь, описать как надо.
– А Эйхманис что? – спрашивал Артём.
– А ты вообще часто Эйхманиса видишь? – смеялся Афанасьев. – Он своими питомниками занимается, охотой, в театр ходит… Он во всей этой мутотени разбираться не станет, какое ему дело до одного из взводных!
– А почему Бурцев?
– Кучерава – хитрый, – пояснял Афанасьев. – Хоть и убрал Крапина из-за блатных, один на один с блатными оставаться не хочет: если они возьмут в роте верх, ему самому трудно будет. Вот и организует себе поддержку в лице Бурцева.
Артём задавал вопрос за вопросом, сам думая при этом: “Вот собачья жизнь! Я интересовался всегда куда более важными вещами: что за книжка вышла у Горького, – какая красивая девка спешит по Никитской, нагнать? – надо найти последний сборник Бальмонта, – мать что-то творожное запекает, пойду посмотрю, – говорят, появился некто Пильняк – и всё не читан… а тут Крапин! Тут какой-то, чёрт его, Бурцев! Какое это имеет значение?
А ведь понятно, что́ такой смирный Сорокин нынче, – сам же себя оборвал Артём. – Взводного сняли, надо поскромней себя вести, пока шум не утих… А его носило где-то полдня…”
Афанасьев куда-то убрёл, зато появился, неся ягоды, Василий Петрович, с той же, впрочем, темой.
– А вы заметили, как наш генеральский денщик с самого утра крутится вокруг Бурцева? – еле слышно засмеялся он.
Бывший генеральский денщик повадками был похож на генерала – хоть без аристократической стати, зато помпезный и надутый, за что его и прозвали Самоваром.
– Самовар-то? – в тон Василию Петровичу засмеялся Артём. – А и правда!
– И наш Мстислав не против, – хоть и смеясь, но с некоторой горечью говорил Василий Петрович, угощая Артёма брусникой. – Не довелось на воле побыть генералом – на Соловках погенеральствует всласть. Кушайте бруснику. Говорят, она здесь до ноября идёт, – и посмотрел на Артёма со значением: мол, зря вы всё-таки сбежали от такого благословенного наряда.
Увидев, как возвращается их сосед, Василий Петрович негромко спросил:
– Вы с Афанасьевым всё? Неудача ещё по следу идёт за вами – не обольщайтесь раньше времени.
Артём несколько даже панибратски похлопал Василия Петровича по колену: хор-ро-шо! Всё хорошо!
Василий Петрович невесело покивал головой: ну-ну.
Ну-ну-ну.
Брусника кислила.
“Сахарку бы”, – ещё раз подумал Артём, жмурясь.
Плоть его звенела и требовала жизни.
Артём и не видел, когда вернулся Ксива, – на вечерней поверке ушедшего на баланы наряда всё ещё не было.
Однако утром, сколько Артём ни мечтал, Ксива образовался живой, хоть и наглядно замудоханный работой, к тому же приболевший: говорил в нос и так трудно шмыгал соплями, словно они весили по полкило.
– Целый день ждал: посылки всё нет, а здоровье моё всё хуже, – процедил Ксива, поймав Артёма, шедшего с чистой миской к своим нарам, за рубаху. – Шинель отдай, – сказал Ксива.
– А вот хер, – ответил Артём. Так как он держал миску в правой руке, этой самой миской и смазал Ксиву по лбу – получилось звонко и весело.
Ксива был не один – на Артёма бросились ещё несколько блатных, он, словно играя, рванул вбок, в другой, зачем-то наискосок прыгнул к своим нарам, как будто у него там лежал под шинелью заряженный револьвер.
Но не было никакого револьвера, и бежать было бессмысленно.
Понимая это, Артём всё равно улыбался и, бросая левой рукой под ноги одному из блатных табуретку, одновременно успел заметить Митю Щелкачова, поднявшегося на нарах, готовившегося спрыгнуть со своего места Афанасьева – но всё-таки не прыгающего, Василия Петровича – пока ещё не понимающего, что предпринять, Моисея Соломоновича, открывшего рот так, словно он желает запеть, и даже Самовара, с необычайной строгостью в лице на всякий случай бросившегося остеречь от разора нары Бурцева.
Самого Бурцева Артём не видел – но именно он поймал Артёма за шиворот. Хорошо ещё Артём его сразу опознал, а то досталось бы и Бурцеву миской по бледной щеке.
– В чём дело? – крикнул Бурцев. – Что за танцы? Быстро на место!
– Построение возле нар! – закричал дневальный Хасаев. – Построение возле нар!
В роту быстро входили Кучерава, несколько чинов из ИСО, красноармейцы надзорной роты. Начинался шмон.
Лазили под нарами, перерывали вещевые мешки, выворачивали наизнанку одежду.
– Начальник, подкладку-то зачем рвать?! – вскрикивали в соседнем взводе.
Кому-то дали в зубы.
Кто-то под шумок норовил порыться в своих вещах, перепрятать запретное – его ловили за ногу, тянули вниз с нар, учили сапогом по бокам.
Тяжело дыша, лихорадочно соображая, Артём быстро посматривал то в сторону блатных, то почему-то на Бурцева, с очень серьёзным видом следовавшего за Кучеравой и время от времени забирающегося в тряпки тех людей, с которыми уже несколько месяцев спал рядом.
Сорокин тоже был здесь и суетился, как остальные, – хотя это вообще была не его забота.
“Зарежут меня сегодня или не зарежут?” – спросил себя Артём и не без удовлетворения заметил, что отчего-то не боится.
“Ещё бы тебе бояться, – ответил сам себе. – Тебя ж не режут. Стоишь под охраной красноармейцев… Я посмотрю на тебя, когда действительно резать начнут… Хоть бы шмон так и продолжался до самого вечера. А с утра – новый шмон”.
Понемногу очередь дошла и до Артёма – он даже не смотрел, чего там у него ищут: вещи его были все наперечёт, добра пока не нажил.
– Чей мешок? – спросил красноармеец откуда-то сверху; Артём в это время разглядывал ботинки Бурцева. Для смазки обуви комсостав мог пользоваться бочкой рыбьего жира, стоящей возле ИСО. Бурцеву, как исполняющему обязанности, бочка была не положена, но он явно ею уже попользовался.
– Кешер чей? – громко повторил Кучерава.
Бурцев толкнул Артёма в грудь:
– Заснул?
Оглянувшись, Артём увидел, что красноармеец протягивает сверху колоду карт.
Василий Петрович сделал шаг вбок.
Артём почему-то решил, что карты подают ему, и, не подумав, зачем он это делает, взял их, хотя колоду уже собирался принять в свои волосатые пальцы Кучерава.
Несколько секунд Артём держал святцы в руках, машинально сообразив, что серп и молот, изображённый на верхней карте, означает туза, а не без тщания нарисованный красноармеец, лежащий под тузом, был валетом.
Бурцев выхватил у Артёма колоду и передал Кучераве, несколько карт рассыпалось.
– Подбери, – сказал Бурцев.
– В карцер пойдёшь, – пригрозил Кучерава.
– Это не мои, – Артём стоял, улыбаясь.
– Ага, мои, – согласился Кучерава. – Только я их в твоём кешере храню.
Десятник Сорокин, дневальный чеченец и стоявшие поблизости красноармейцы засмеялись.
– Подбери, – повторил Бурцев.
– Пошёл бы ты в манду кобылью, поручик, – раздельно сказал Артём, взбешённый и растерянный одновременно.
Первым Артёма ударил Сорокин – у того всё было готово к тому, чтоб поквитаться. Удар был так себе – с замахом, но глупый.
Подсуетился чеченец Хасаев, схватил сзади Артёма под руки, пытаясь удержать: бейте, кому надо? Артём с размаху боднул затылком назад – попал дневальному куда-то в щёку…
Потом всё закрутилось втрое быстрей: Артёма больно, точно и обидно ударил Бурцев в лицо – чеченец в это мгновенье подослабил хватку, и Артём ответил Бурцеву таким же точным и обидным снизу, с подвывертом, чтоб наверняка…
…дальше уже били все подряд, даже Кучерава, кажется, постарался…
Артём, вдруг поняв, что могут и покалечить, постарался упасть, ввертеться, вкрутиться в грязные полы, хотя бы голову убрать под нары, но его вытягивали за ноги… несколько раз открывал глаза, видел сапоги, ботинки, чьи-то руки, снова зажмуривался, терпел, не кричал, старался уберечься… пока не угодило под дых – сбило дыхание, пустило мелко покрошенные звёзды во весь безвоздушный и чёрный небосвод, а следом тяжёлым носком попало ровно в висок.
“Вот как. Вот как. Вот как…” – повторял Артём быстро, камнем уходя на дно.
Артём, как и все остальные больные и покалеченные, лежал на монастырском диване с высокой спинкой. Лежать было не очень удобно, но мягко: на каждом диване имелся матрац, набитый соломой.
Очнулся он ещё по дороге.
“Неужели хоронить несут? – подумал, встрепенувшись. – Убили и тащат хоронить?”
Вся морда была в кровавой каше, в грудь словно кол забили, рот съехал куда-то набок и слипся, в виске каждую секунду тикало и ужасно отдавало в глаз. Глаза тоже не открывались. В виске пульсировало так, что казалось: голова расколота, и мозг вываливается понемногу, как горячая каша из опрокинутой миски.
Артём поворочал языком во рту, нашёл зубы, даже сумел удивиться: зубы есть, поди ж ты, могло бы вообще не быть… зато губы словно зашили. Понемногу смочил их слюной – разошлись – и ещё сильнее почувствовал, какая огромная борода на лице – кровавая, шершавая борода.
По крику чаек догадался – он на улице. По голосам: его несут дневальные чеченцы.
Подташнивало и хотелось пить.
– Это кто? Опять битый? – раздался голос. Голос принадлежал жителю Азии или Кавказа.
– Нет, доктор Али, он упал, – ответил дневальный так огорчённо, словно говорил про ребёнка.
– С дерева? – спросил Али. По усталости, с которой была произнесена эта шутка, Артём понял, что врач повторял её в сотый раз.
– Нет, – ответил дневальный очень серьёзно. – С земли, – и цокнул языком.
Артёма уложили в приёмном покое, долго разглядывали и трогали везде; это его даже начало успокаивать – хоть кто-то заботится о нём.
Обнаружили рваную рану на виске, множественные ушибы, доктор Али высказал подозрение, что имеются трещина в ребре и сотрясение мозга.
Дали стакан спирта, Артём, кривясь, выпил – и ему сразу же зашили висок, отмыв только одну часть башки, и то вокруг раны. Али работал быстро – Артём терпел, терпел, только хотел разораться, а ему уже командуют: подъём и проваливай.
Встал – и стошнило; хорошо, увидел раковину, туда наплевал пшёнки с капустой – всё это погано воняло спиртом.
Василий Петрович принёс вещи Артёма. Когда Артём брёл по коридору в общую палату, Василий Петрович окликнул его и поднял мешок вверх, показывая жестом, что сдаст вещи врачам.
– Святцы вернули? – разлепив губы, нашёл в себе силы пошутить Артём, но Василий Петрович не услышал.
Повторять вопрос Артём не стал: от собственного голоса он снова едва не потерял сознание.
В первый день больше ничего не лечили, только заставили помыться – в большой ванной на первом этаже, полной едва тёплой водой. Артём там чуть не утонул, мыло не смыл толком, вылез поскорее наружу; лицо – и то забыл отмыть; дальше не помнил ничего…
…Делавшая обход больных пожилая медсестра в белом халате и косынке дала ему градусник и лёд – приложить к виску.
Вернулась за градусником через полчаса, Артём успел поспать за это время. Лёд под виском растаял, а сон был вязкий, тугой, душный, укачливый.
– Что у меня там? – спросил Артём, глядя на градусник.
– Температура, – ответила медсестра.
– Высокая? – спросил Артём. У него всё время слипались то глаза, то рот. В виске густая, похожая на пиявку, толкалась кровь.
– Да.
Снова заснул.
Потом лежал и трогал рукою высокую деревянную спинку дивана – формой она напоминала волну. Артём сразу вспомнил, что похожий диван был в его детстве – стоял в гостевой комнате. Любимое место для игр – по самой кромке диванной спинки Артём водил караваны: маленькую игрушечную лошадь и трёх разномастных солдат. Вся эта компания шла будто бы по горе и иногда теряла кого-то: то лупоглазого гренадера, то стрелка с отломанным копьём, то римского легионера. Почему-то всегда выживала лошадь.
Мысли, которые пришли Артёму в голову под вечер, были неожиданны.
“Разве для этого мы делали революцию? – счищая ногтями со своей груди присохшее мыло, думал он, хотя ни в какой революции никогда не участвовал. – Для этого – чтоб каэр Бурцев бил меня по лицу? Эта недобитая белогвардейская гнида? Эти чеченцы – за что они сидят? Наверняка грызлись против советской власти, собаки! А Сорокин – вообще натуральный людоед! Почему революция не убила их всех? Почему они смеют бить меня?”
Одними и теми же словами Артём думал об этом очень долго, быть может, час или ещё больше. Он дошёл до того, что сумрачно мечтал, как напишет и доложит в администрацию обо всём. О чём таком он может доложить, Артём не знал, но ему до слёз, по-детски хотелось мести – так сладостно было представлять, что Кучераву, Сорокина, Бурцева, дневальных – всех уводят, и Ксиву тоже, и Шафербекова.
На Соловках называли расстрел по-всякому. Одни говорили: уводят налево. Другие – под размах. Третьи – отправить на Луну. Четвёртые – в шестнадцатую роту. Впрочем, отправкой в шестнадцатую роту называли любую смерть – болезнь ли, самоубийство или что-то другое.
Артём очень сильным чувством, где смешивались горячая ярость и нестерпимая жалость к самому себе, желал всем им смерти и мысленно отдавал команды: Кучерава? Под размах! – и Кучерава начинал рыдать, растирая по небритой морде слёзы. Сорокин? Налево! – и от Сорокина начинает пахнуть ещё сильней, ещё гаже, и он хватается за нары, а его тащат на улицу. Бурцев? На Луну! – и видел, как Бурцев бледнеет и вдруг кричит: “За что? В чём дело? Какая, к чёрту, Луна!” – но его не слушают.
Неожиданно Артём вспомнил роман Жюля Верна “С Земли на Луну”.
“Постой, как же он назывался полностью? – спросил себя Артём и, на секунду замешкавшись, вспомнил: “С Земли на Луну прямым путём за 97 часов 20 минут”.
“Есть ли здесь, на Соловках, хотя бы ещё один человек, который читал эту книгу?” – думал Артём, воспринимая, естественно, знание о Жюле Верне как своё очевидное и неоспоримое превосходство. По сути, одного этого знания вполне хватало бы, чтоб Артёма немедленно выпустили отсюда – и уж тем более не позволяли бить его перед всей ротой! За чужие, подброшенные карты!
“А ведь это Афанасьев мне подкинул!” – понял Артём так остро, что снова отдалось в виске, а оттуда – в глаз.
Тихо подошёл, судя по одеяниям, бывший священник и попросил:
– А нет ли хлебушка у вас?
– Чего? – не понял Артём.
– Хлебушка, – ещё раз жалостливо попросил священник. Поверх рясы, несмотря на жару, на нём была надета женская кофта.
– Нет у меня ничего, – огрызнулся Артём и с головой спрятался под покрывало.
“Афанасьев! – повторял про себя Артём в темноте. – А кто же ещё? Ну и мразь этот поэт. Мразь. Какая мразь. Я же убью эту мразь!”
Артёма кто-то потрогал прямо по голове – через покрывало. Он, чертыхнувшись, вылез наружу и снова увидел священника: тот и не уходил.
– А сахарку? – спросил он. – Сахарку нет?
– Уйди! – крикнул Артём, – Уйди, поп! – и снова влез под одеяло, успев заметить, как священник всплеснул руками – несколько, впрочем, наигранно – и начал мелко креститься.
– Да уйди ж ты! – кто-то ещё погнал побирушку, но Артём уже не смотрел.
До самого ужина он не вылезал из-под покрывала. У него была истерика. В темноте, в запахе своего тела, своей подсохшей крови, Артёма охватил очень убедительный страх: теперь ему стало казаться, что за ним должны прийти.
“А как иначе? – думал он. – Ты ударил командира взвода! У тебя нашли запрещённые карты! Ты устроил драку с руководством. Тебя запросто могут расстрелять!.. Господи ты Боже мой! – шептал Артём, почти плача и готовый закричать в голос. – Мамочка! Они же убьют меня! Выведут за ворота и застрелят. И засыплют землёй. И меня начнут черви жрать. Вот тут, где соски. Вот тут, где живот. Вот тут, где лицо, – Артём ощупывал себя всего: уши, губы, пах, ноги. – И всё из-за этой мрази! Из-за Афанасьева! Из-за этого стихослагателя! Шулера! Надо было удавить его! Убить его ночью! А если я доложу, что он сдал бракованные веники, – за это меня могут простить? Но ведь я сам их – я сам их сдал вместе с ним! Меня ещё сильней накажут… А как, как ещё сильней? Что может быть сильнее, чем расстрел, идиот? Проклятый идиот!.. Мамочка! – повторял он и сжимал челюсти изо всех сил, чтоб смолчать, не привлечь ничьего внимания. – Мамочка! Спасите меня кто-нибудь! – и снова трогал себя.
– Э! Ты там дрочишь, что ли? – спросил кто-то и стянул покрывало: Артём попытался поймать ткань зубами и не смог и поэтому вжался в спинку дивана.
– О, – сказал человек, стянувший покрывало, судя по виду, из блатных, – ну и мурло. Ты б оттёр мурло-то. Весь в кровяке… Есть покурить?
– Нет, – даже не сказал, а выдохнул Артём.
Больные оживились, начали привставать со своих диванов: раздавалось громыханье тазов с едой.
Артём – и тот вдруг привстал, облизывая губы.
Медсестра, что ставила градусник, принесла мешок Артёма: он порылся, нашёл миску.
Догадался, что миску Василий Петрович положил, – Артём точно не клал, он её кинул на свои нары, когда скомандовали построение на шмон. Зачем-то поискал святцы…
На ужин принесли винегрет из картофеля, свеклы, моркови, капусты, трески и пшённую кашу. Всё было нестерпимо вкусное.
Сердясь на пульсирующий висок, Артём ел, замирая от восторга, который странным образом оказался даже сильнее, чем только что обуявший страх смерти. Он чувствовал на языке тугую свекольную плоть, хрусткую капустную, распадающуюся картофельную – всё это мешал со вкусом пшёнки, закусывал хлебом; голова кружилась, словно от влюблённости и близости, и мелко крошилась кровавая борода.
Больной на кровати, стоявшей справа, всё время косился на Артёма – ему, естественно, казалось, что любопытствуют к его обеду, и он зажмуривался, чтоб острее ощутить рыбье тело трески и привкус прелой моркови.
– Я помню, вы за меня заступились, – сказал этот больной, так и не дождавшись ответного взгляда Артёма.
Артём скосился в сторону голоса. Ба, да это Филиппок. Артём даже поискал поблизости пенёк – с письмом Сорокина: а вдруг так и стоит под кроватью, ждёт, когда у Филиппка заживёт нога.
– Я? – удивился Артём на слова Филиппа: своё заступничество он забыл напрочь. – Не было такого, – сказал он.
И отвернулся.
Ночь проспал – будто неподъёмной землёй засыпанный. Даже ребро не мешало – оттого, что, как лёг плашмя, положив сверху на голову подушку, так и пролежал.
Клопов и вшей в больничке не водилось.
“Так странно, – размышлял утром Артём, бережно трогая нитки на виске. – Все эти месяцы ем мало, постоянно на тяжёлой работе. Когда грузил в порту – сутками на сырых сквозняках. Когда с баланами – в воде с утра до вечера, и не простужался. Не болел вообще! Даже соплей не было”.
Артём, правда, не чувствовал жара – и даже напротив, после обеда ему стало лучше, он начал успокаиваться, – тем более что за ним так никто и не пришёл вчера.
Ну, висок прошили, глаз заплыл, лицо распухло, в ребре отдавало, лежать на левом боку было совсем нельзя, ещё подташнивало – но всё терпимо. Крови было много, но вся натекла с виска да из носа – а нос тоже стоял на месте, не сломали.
Артём решил пока об этом никому не говорить, а пофилонить, сколько сможет.
Спрятавшись под своё покрывало, тихо потягивался и в путаных, полусонных мыслях перебирал всё то прекрасное, душистое, вкусное, что удалось ему отведать в последнее время.
Сухофрукты, плитка шоколада, конская колбаса были в посылке матери… Шоколад тоже пропах колбасой, но это его нисколько не испортило. Сухофрукты из второй посылки, по совету Василия Петровича, замочили в кипятке – и пили, истекая сладостным потом.
Потом шпик, сметанка с лучком – о, каким это оказалось блаженством.
Вот только Бурцев… там был Бурцев. К лешему Бурцева.
Ещё было варёное яйцо.
…А где оно было? Да не было его нигде, оно приснилось однажды, дня три назад. Ах, какое было яйцо во сне! Из такого яйца наверняка б вылупился золотой петушок.
Вчерашний винегрет…
В третий раз замерили температуру – и опять записали в журнал тридцать девять и два.
На завтрак принесли две воблы, жаренные в тюленьем жире, и картошку в мундире – правда, одну. Но снова были радость, и очарование, и восхищённое головокружение.
“Дома ты это есть бы не стал, выбросил бы эту воблу в окно”, – пытался увещевать себя Артём, но сам же себе старался не верить.
Освоившись, Артём начал изучать ближних соседей и обстановку.
Во всю стену огромной больничной палаты была незакрашенная, как в большинстве других помещений монастыря, фреска.
Фреска изображала больных – но среди них был, кажется, Христос. Он поддерживал одного из хворых – седобородого старика.
Артём был не очень сведущ в библейских историях и этот сюжет не знал.
С минуту он любовался на фреску, потом отвлёкся на людей.
Кроме юродивого Филиппа и батюшки-побирушки, то и дело вышагивающего меж монастырских диванов, почти все больные лагерники показались Артёму схожими, как сушёная вобла.
Он помнил, что вчера, да, подходил за табачком какой-то блатной, но, озирая сейчас палату, Артём не мог его узнать – напротив, готов был подумать почти на любого, что это он и был.
Бережно приподнявшись на руках – в рёбрах всё-таки болело, – Артём присел, стараясь не сутулиться, и заглянул, что там с другой стороны высокой диванной спинки.
Там стоял такой же диван, и на диване сидел батюшка Иоанн – тот самый владычка, который угощал Василия Петровича сметанкой с лучком.
Батюшка подшивал рясу.
Они встретились глазами.
– Доброе утро, владычка, – сказал Артём несколько неожиданно для самого себя.
– Как твоё здоровье, милый? – спросил владычка просто и ласково. – Я вижу, тебя тоже подшили!
Артём не нашёл тех слов, которые показались бы ему подходящими, – и просто улыбнулся, пожав плечами: всё ничего вроде бы, подшили, да.
– А с батюшкой и не надо искать особых слов, – сказал Иоанн, перекусывая нить. – Которые на сердце лежат – самые верхние, – их и бери. Особые слова – часто от лукавого, – и владычка улыбнулся.
“Вот как…” – подумал Артём с удивлением и потрогал нитки на виске.
Почему-то это было почти приятным.
– А как же стихи? – спросил он. – Стихи – это всегда особые слова.
– Думаешь, милый? – спросил батюшка. – А я думаю, что лучшие стихи – это когда как раз с верха сердца взятые. А вот когда только особые слова выбираются – тогда и стихи напрасные.
Артём почесал давно не стриженными ногтями чуть зудящую щёку. Мельком глянул на пальцы и увидел кровавую корочку под ногтями: наскрёб вчерашнего.
– И какие у вас слова лежат сейчас на самом верху? – спросил Артём: ему отчего-то хотелось говорить с владычкой.
– Что не стоит печали наш с вами плачевный вид, – сказал владычка, улыбаясь. – Что раз мы здесь собрались – на то воистину воля Божья. А ведь и не одни невинные здесь собрались, верно? Всякий про себя думает, что он точно невиновен, – да не каждый даже себе признается, с какой виной он сюда пришёл. У одного – злохулительные слова, у другого – воровские бредни, у третьего – иная великоважная ошибка. И что нам теперь жаловаться, жителям соловецким? Нас сюда против воли привезли, а дедушка Савватий – основатель монастыря – сам ведь приплыл. И ведь он немолод был! Как ты думаешь, милый, Савватию показалось тут легко? Дедушка явился на пустой остров – шесть лет прожил, ничего у него, кроме репы, не росло, никто его не кормил, крыши над головой не было, никто не топил ему в его ветхом шалашике, никакого благоустроения не имелось вовсе. А жил, старался! А мы что? Только обида и сердечное смятение, вместо того чтоб покаяться – и если не за те грехи, что вменили нам неразумные судьи, так за другие.
Артём потрогал голову и под волосами пальцами нашёл объёмную, отчего-то чуть сырую шишку, трогал её, иногда морщась и тем не менее продолжая слушать владычку.
– Для человека греха как бы и нет, если этот грех никто не видел! – говорил батюшка Иоанн. – Да́ ведь, милый? Не пойман – не вор. Бог – один, кто знает любого вора, и у него есть свои Соловки для всех нераскаявшихся, в сто тысяч раз страшнее.
– Так зачем же на земле Соловки, когда и там они приготовлены? – спросил Артём. Он, естественно, не верил ни одному слову владычки, однако получал душевное удовольствие от его тихой ласковой речи.
– Я же говорю, милый: у Бога Соловки для нераскаявшихся – так, значит, лучше раскаяться вовремя, и земные Соловки – не самое дурное для этого место. Здесь без малого пятьсот лет жили так же тяжко, как и мы. Знаешь, как в Патерике соловецком писано о том житье: “Тружахуся постом и молитвами купно же и ручным делом… иногда же землю копаху мотыгами… иногда же древеса на устои монастыря заготовляху и воду от моря черпаху… и во прочих делах тружахуся и рыбную ловитву творяху… и тако от своих потов и кормов кормяхуся”. Что изменилось? Много ли отличий от наших дней? Мытарства те же. Путь всё туда же.
И здесь владычка – Артём даже чертыхнулся от удивленья – подмигнул. Но в то же мгновение вернул себе тихое, хоть и улыбчивое, благообразие.
– И вот что вспоминаю я ещё, – сказал владычка. – Читал вчера о соловецком архимандрите Варфоломее: “Дух же исходит от его тела добронравен”. А он на тот час одиннадцать недель, как помер! Что тут сказать, милый? Мы пахнем хуже некоторых мёртвых! Да, моют нас редко, кормят скудно, вошь живёт на нас, и хворость в нас. Но самый худший запах, милый, идёт от нераскаянного греха! Его смыть тяжелее всего!
Другой батюшка, что непрестанно кружил по палате, спрашивая хлеб, к дивану владычки старался не подходить. Но, заметив, что путь побирушки проходит недалеко, в пределах почти уже досягаемости – если не руки, то броска ботинком, – владычка Иоанн этот самый ботинок со своей ноги снял и выказал резкое и явное намерение кинуть его. Батюшка-побирушка, прикрываясь рукой, отбежал на несколько шагов – и стоял в отдалении, вытянув тонкую шею, похожий на испуганную птицу, ровно до тех пор, пока владычка ботинок свой не бросил на пол к ноге.
– Я тебе! – погрозился владычка побирушке.
Артём не без труда сдержал смех, но попутно обратил внимание на то, что веснушчатая рука владычки, когда он грозил, сложилась не в кулак, а привычно – в щепоть. Эта щепоть была обращена к самому владычке, и он тряс ей так, будто быстро посыпал себя солью.
Послеобеденный замер температуры показал всё те же тридцать девять и два.
– А ты что никак не умоешься? – спросила пожилая медсестра, легко задев пальцем щёку Артёма. – Иди умойся, а то доктор будет ругать.
Лёгкое прикосновение – а так терпко что-то качнулось в душе, и теперь раскачивалось. Какая-то игрушка была у Артёма в самом раннем детстве – наподобие маленьких весов. Качнёшь их – и они долго ищут равновесие: наблюдать за этим можно было подолгу, пока не закружится голова.
Артём даже приложил ладонь к щеке, чтоб прикосновение не исчезло так быстро.
“А она ведь тоже наверняка заключённая? – подумал Артём. – Её тоже осудили. И она тоже должна за что-то раскаиваться, как владычка говорит? Это же смешно!”
– Только под душ не ходи, – сказала пожилая медсестра. – Нельзя, чтоб на голову. И с такой температурой тем более.
“А тут и душ есть?” – встрепенулся Артём.
Но умываться не пошёл, всё ленился и потягивался – это ж какое удовольствие выпало: никуда не ходить, а только лежать и лежать.
Лежать – совсем не скучно. Лежать – весело.
“Странно, что в детстве я предпочитал игры лежанию, – дурашливо подумал Артём. – Надо было лежать и лежать. Вся жизнь потом на то, чтоб наиграться…”
Пришёл доктор. Само появление его вызвало словно бы лёгкую тряску и сквозняк.
Он был восточного типа – очень красивый, с пышной чёрной бородой, с умными, тёмными, вишнёвыми, напоминающими собачьи, глазами. Наверное, мать у него была русской, а отец – южных кровей. Или наоборот.
Доктор двигался между монастырскими диванами быстрый и белый, как парусник.
“Как парусник с вишнёвыми глазами…” – по привычке изобразил Артём Афанасьева.
За доктором почтительно следовали фельдшеры и медсёстры.
Больных было около ста человек. С некоторыми доктор говорил подолгу, к другим вообще не подходил. Но все его ждали, и даже доходяги пытались привстать на локтях, пропеть что-то – просьбу, жалобу…
– Доктор Али, – звали иногда то с одной стороны, то с другой. Доктор не отвечал.
По отрывочным репликам доктора и его сопровождения Артём догадался, что серьёзная часть лежащих тут лагерников – туберкулёзники, сифилитики и болеющие цингой. Другая половина – битые и покалеченные конвойными, десятниками, командирами: Артём оказался не один. Было ещё несколько саморубов и самоломов, вроде Филиппа, и пара порезанных, но не добитых блатными.
– Хлебушка нет, доктор? – спросил батюшка-побирушка у доктора Али.
У батюшки была жуткая гнойная сыпь по всей груди, которую он показывал не без гордости – как соловецкие награды.
– Хлебушка нет, – отвечал доктор серьёзно. – Клизма есть. Не хотите клизму?
Артёма это немного покоробило.
– От коммунизьму – одну клизьму, – отвечал батюшка недовольно и глумливо, вставив в оба слова ненужный мягкий знак, что глумливость заметно усилило.
– Хотите хлеба, батюшка, – спросите у неба, – в тон ему отвечал доктор Али, чем, признаться, сразу вызвал у Артёма потерянную только что симпатию. Его высказываниям, конечно, придавал особое очарование мягкий восточный акцент.