Под приказами этой служанки, хоть и незаметно, оставался весь фрауцимер королевы. Одно слово Марины часто решало немилость и изгнание, а просить её о снисходительности было напрасно.
Она никогда не гневалась, то есть не показывала никому гнева, но мстительной была без милосердия и неумолимой к тем, кто попал у неё немилость. Для мелких услуг у дверей всегда стояло несколько девушек, а в комнате в углу – пара карлов. Ночью и днём всегда кто-нибудь должен был бодрствовать в приемной, кто-то готовый на посылки, потому что в самые необычные часы королева выдавала приказы, которые незамедлительно должны были выполняться.
И на следующее утро, прежде чем около комнат старого короля постепенно закипела жизнь, а стража, тихо подметающая коридоры, отворила дверь на внутренние галереи, у королевы горел свет, и Бона в кресле, обставленном подушками, оперев ноги на подножку, читала за столом бумаги, которые ждали с вечера, и те, которые Марина принесла ей утром.
Уже тихо проскальзывали в темноте люди, принадлежащие к этому двору.
Первый, который, не спрашивая, отворил дверь и вошёл в комнату, был постоянный лекарь Боны, Ян Антонио из Мацерати, итальянец и её купленный слуга.
Бона имела при себе нескольких астрологов и докторов, Ян Антонио был если не самым удивительным, то тем, который знал её лучше всех и ловчее умел с ней обходиться.
Бона в него верила, хотя и он, когда должен был дать лекарство королеве, подлежал тому же закону, что и другие: сперва сам вынужден был его отпить, чтобы не было яда.
В страхе за свою жизнь она подозревала неприятелей в том, что будут покушаться на её жизнь. Не снимала также с пальца и груди камней и амулетов, которые, согласно тогдашним убеждениям, были противоядиями.
Ян Антонио был мужчиной в самом рассвете сил и итальянцем чистой крови, с той подвижной физиономией, полной выражения и жизни, с теми чёткими жестами рук, головы и всего тела, от которых итальянцам так трудно сдержаться. Звали его при дворе обычно Мацератой, а славился он невозмутимым хорошим юмором, хотя имел его не часто, и ловко пытался им порисоваться. Обычно он привык обращать в шутки самые грозные вещи, настолько, насколько позволял взгляд Боны. Он знал свою госпожу так хорошо, что почти по складкам платья мог угадать, в каком расположении она была.
Прежде чем, склонившись у порога, он подошёл к столу, за которым сидела пани, Мацерата уже знал, что Бона была раздражена и неспокойна.
Она держала в руке разложенный поларкуш бумаги, смятые листы которого велели строить догадки. Она поглядела на Мацерату, не бросая его. Ничего не говоря, он взял поданную ему руку и мгновение подержал. Он молча посмотрел на почерк и поклонился.
Слово, которое он ей прошептал, должно было означать, что всё нашёл в самом лучшем порядке. Бона молчала. Он ждал приказов. Она бросила на стол бумагу.
– Джовантонио, – произнесла она, – срочно следи за Дземмой, я за неё беспокоюсь.
Мацерата наклонил голову.
– Она здорова, как рыбка, – сказал он, показывая белые зубы.
– А строит из себя больную? – прервала Бона.
– Капризы избалованного ребёнка, – сказал лекарь.
– Которым до поры до времени нужно угождать, – быстро добавила Бона.
Мацерата выражением лица дал понять, что отлично знал, о чём была речь. Королева приложила палец к губам. Итальянец наклонился к ней и начал что-то шептать.
Затем ухо старой пани ухватило едва слышный шорох в приёмной; она выпрямилась и указала Мацерату, чтобы ушёл в другую дверь, в которой за куртиной показалось бледное лицо бдительной Марины. Тихими шагами на цыпочках Джовантонио вышел.
Марина подбежала к второму входу, приоткрыла дверь и за ней показался монах высокого роста, в чёрном облачении ордена св. Франциска. Чёрные, непослушные волосы, венцом окружающие немного лысую голову, большие выпуклые глаза, лицо красивых черт, но слишком грубо вытесанных, широкие уста с мясистыми губами объявляли умного, но несдержанного человека. Той покорности и униженности, какими отличались монахи этого ордена, вовсе в нём видно не было. Он вошёл смело и уверенно.
Королева не двинулась даже для того, чтобы поздороваться, и не показала ему обычного для священников, бывшее долгом, уважение. Он несколько раз поклонился, приближаясь к ней, на что она ответила едва кивком головы.
Марина уже исчезла за портьерой второй двери, когда он приблизился к столу.
– Падре Франческо, – обратилась к нему Бона, – почему вас так давно не было в замке?
И, не давая ему объясниться, нетерпеливо продолжала дальше:
– Вы знаете, я просила вас развлечь мне молодого короля. Вы знаете, как его занимают эти ваши церковные вопросы, с какой радостью читает, слушает о них. Вы должны снабдить его книгами, стараться его развлечь вашей умной речью.
– Милостивая пани, – отвечал отец Францишек Лисманин, – польское духовенство при дворе не очень хорошо на меня смотрит, сетуют на меня, подозревают даже в ереси.
– Почему это вас волнует? – воскликнула Бона. – Вы не должны ни бояться их, ни обращать внимание. Архиепископ Гамрат всегда вас защитит.
Лисманин покрутил головой.
– Уважаю его преподобие, – сказал он, – но в тех делах, когда идёт речь о ереси, опасаюсь её… Кто же тут в Польше ввёл такую суровую инквизицию? Кто дал сжечь старушку Малхерову, которая сама не знала, что плела?
Бона пожала плечами.
– Гамрат сделает то, что я ему прикажу, – произнесла она, – как раз молодой король следит за этими щекотливыми делами и ими занимается… он всё-таки вас не выдаст…
– Да, но стены имеют уши, – сказал Лисманин.
– Боитесь, как бы и вас не сожгли? Прошу вас, отряхнитесь от этих детских страхов. Будьте сегодня у молодого короля, он нуждается в развлечении. Принесите ему каких-нибудь новых книг. Он любит читать.
Лисманин слушал, не отвечая.
– За книгами, – добавил он через мгновение, – следовало бы ехать за границу. Здесь их не достать, потому что польское духовенство строго следит и за тем, что идёт из Германии и за тем, что привозят издатели.
– Пошлите кого-нибудь! – шепнула Бона.
Лисманин сложил руки.
– Никому, никому в этом деле доверять нельзя, – сказал он поспешно, – речь идёт о жизни. Я сам должен, пожалуй, решиться, и то не иначе, как имея королевское поручение, потому что охрана на границе забрала бы у меня всё, что только печатью пахнет.
Монах пожал плечами.
– Поеду, если ваше королевское величество прикажете, – прибавил он.
– Не сейчас, – быстро и кисло прервала королева.
И, бросив на него взгляд, закончила:
– Иди сегодня к молодому королю!
Монах поклонился. Аудиенция была окончена. Францисканец потихоньку вышел. Едва за ним упала портьера, когда дородный мужчина с красивой фигурой, тип настоящей польской крови и большого рода, показался на пороге.
Поглядев на это ясное, светлое лицо, аж глаза радовалсь, на весь облик, заклеймённый отвагой и рыцарским выражением, можно было удивиться, найдя его здесь во мраке комнаты старой королевы. Только всмотревшись лучше в эти обманчивые черты, в них можно было разглядеть какую-то скрытую хитрость и деланную открытость, покрытую шляхетской гордостью.
Королева с удовольствием всматривалась в это красивое мужское лицо. Новый гость был охмистром молодого короля, Опалинским.
Его привлекли туда к Боне отчасти большие амбиции, которые с её помощью надеялся удовлетворить, отчасти отталкивающая нериязнь к Мациевскому и Тарновскому.
Опалинский явно и тайно служил Боне, он ей доносил о каждом шаге сына, о каждой мысли, намерении, желании его. Подкупленная более мелкая служба помогала ей контролировать то, что приносил Опалинский.
Бона благодарно ему улыбнулась, давая знак рукой, чтобы приблизился. Как знак милости, она вытянула белые, пухлые пальцы, покрытые кольцами, для поцелуя.
– У нас ничего нового, – отозвался Опалинский, – но также ничего плохого. Король здоров и тучи печали медленно уходят. Мы стараемся его развлекать и нашим весельем пробудить в нём хорошее настроение.
– Что он делал вчера вечером? – спросила Бона.
Опалинский ответил только каким-то непонятным знаком, указывая рукой, и быстро добавил:
– Меня интересует посланец, который должен был привезти нам резные камни, заказанные во Флоренции, и медали. Король с нетерпением их ждёт, хотя, – сказал он тише, – не знаю, будет ли у нас, чем их оплатить.
Королеве эта новость не показалась слишком неприятной, по её губам пробежала улыбка.
– Да! – шепнула она. – Он должен будет прибегнуть к помощи матери, потому что отец сурово бы его пожурил. Он знает, что на меня можно рассчитывать, хотя и мне очень тяжело. Мои управляющие и арендаторы плохо расплачиваются. Денег нет, а счетов предостаточно.
Опалинский положил на стол бумагу, объясняя её тихим шёпотом. Бона вложила её за пояс платья… короткая аудиенция закончилась.
В окна смотрел сквозь занавески всё более светлый день, колокола в соборе звали на утреннее богослужение, в замке слышно было ржание и топот коней, грохот повозок, крики слуг.
Марина пришла забрать уже не нужный свет, а на пороге очень смиренно появился кланяющийся до земли шляхтич, невзрачно одетый по старой моде. Руку, в которой он держал шапку, он так вытянул, что чуть ли не подметал ею пол.
Когда поднял потом бритую голову, не смея подойти ближе, – лицо оказалось загорелым, усатым, с правильными чертами, но отмеченное энергией. Он по-латыни поздоровался с королевой. Был это Станислав Фальчевский, наместник тогдашнего Кременца, который держала королева.
Он приехал с деньгами и рапортом. Первые он вчера уже отдал в казну, другой собирался сложить устно.
Поэтому он начал с сетований. Нигде и никогда трудней идти не могло, как у Фальшевского в Кременце. Все ему там мешали: мещане, евреи, соседи, духовенство. Он терпел одни поражения, не мог предотвратить потерь, едва живой уже, защищая интересы своей пани, он пришёл, чтобы обелить себя и просить о помощи, о королевских письмах, о большей власти и т. п.
Всю эту речь королева выслушала спокойно, не показывая, что её это очень волнует. Она поглядывала то на Фальчевского, который налегал на риторику, то на пол, а когда, наконец, исчерпавшись, он закончил, начала задавать вопросы.
Нужно было удивляться той памяти, с какой расспрашивала Бона о состоянии своих кременецких имений, и пан Станислав, слушая, нё раз проводил рукой по лбу, потому что на нём был пот.
Королева помнила обо всем: о мостах, о мельницах, прудах, о своих корчмах, о шинках, о мельчайших хозяйских деталях. Фальчевский с трудом на всё мог ответить и не раз сбивался.
Последовали приказы и распоряжения, которым равно можно было удивляться, такие были разумные и рассчитанные, чтобы улучшить состояние владения.
На разные просьбы и жалобы отдельных людей она отвечала в основном отказом. Фальчевский не мог выхлопотать много. Королева также уже не имела времени на более длительное с ним совещание, за второй дверью её ждали дочки, которые пришли к матери с утренним приветствием, а приближался час, когда Бона навещала старого короля.
Тише, спокойней было в комнатах, которые занимал Сигизмунд. Около Боны неустанно кипела жизнь, там всё казалось рассчитанным, чтобы престарелому пану не нарушить желанный покой.
Там везде видна была спешка, здесь – расчётливая медлительность. С начинающимся днём придворные, урядники, слуги и те, которые могли в первую очередь понадобиться королю, были на своих местах.
Духовенство в большом числе вместе со светскими панами составляли двор. Страдающий от боли в суставах, ломки в костях, уставший от долгих битв жизни, король был отяжелешим и равнодушным, молчаливым и печальным.
Очень редко и то на короткое мгновение бледная улыбка оживляла его пасмурное лицо. Уже в молодости она имела суровое выражение, которое с возрастом и страданием стала почти грозной, хотя натура была мягкая и добрая.
Никогда Сигизмунд не имел ни красноречия Ольбрахта, ни живости характера кардинала, теперь слово выходило из его уст с трудом, короткое и редко более весёлое.
Он подчинялся Боне, потому что уже не чувствовал в себе сил для борьбы с нею, а итальянка доходила даже до безумия, если находила сопротивление… и падала на пол, крича, чтобы настоять на своём. Вид королевы теперь также производил на него неприятное впечатление. Он знал, что она ему никогда не принесёт ничего хорошего, только выговоры, упрёки, требования или сетования на людей, которых он считал своими лучшими приятелями.
С опаской он ждал её прихода – и шелест её платья ещё более чёрной тучей облачал его мрачное лицо.
Сколько бы раз он сильней не захворал, Бона обезоруживала его необычайной заботой о его здоровье. Тогда она ночами не отходила от его кровати, сама подавала ему лекарства и еду, никакой силой оторвать её от него было нельзя.
Король вставал поздно и читал с капелланом обычные молитвы, после которых приходили лекари осматривать ноги, спрашивая, как провёл ночь… и приносили утреннюю полевку и завтрак.
Король сидел ещё за столом, на котором стояла посуда с остатками еды, когда Бона, одетая в чёрное, с закрытым вуалью лицом, показалась на пороге.
Её приход всегда был знаком для службы и двора, чтобы удалилсь и не появлялись, пока не позовут. Часто этот утренний разговор, поначалу тихий, постепенно всё более громкий, перерастал в такой крикливый и резкий, что придворные боялись за пана, потому что после каждого он должен был отболеть и часами сидел, как мёртвый, онемелый и молчаливый.
Предыдущего дня король с королевой плохо расстались, Бона делала мужу выговоры, повышала голос, металась, сжимала кулаки, хваталась за волосы, молчаливый король глядел на неё и иногда бормотал: “Глупая” (Fatua). Все упреки касались женитьбы на Елизавете, которой Бона не хотела, король остался при своём. Вечером короля схватили боли в ногах и суставах, но он запретил сообщать об этом Боне; его осматривал обычный лекарь, поляк Блонский.
Поэтому и в этот день можно было ожидать бури, взрыва, возобновления борьбы, хотя она королеву уже ни к чему привести не могла, потому что последний договор в Вене был заключён и на будущую весну назначили дату прибытия молодой государыни. Зная неукротимое сопротивление Боны, король со смирением ждал нового нападения. Он сидел пасмурный, холодно, сурово поглядел на входящую и не спешил с ней здороваться.
В комнате, кроме короля, находился один его старый слуга, Лула Скотницкий, который помнил ещё счастливые времена Барбары Заполии, первой супруги Сигизмунда, и капеллан Сломка. Оба они немедленно вышли в ближайшую дверь. Супруги остались одни.
Старик ожидал уже какого-нибудь едкого слова, когда, повторно взглянув на королеву, заметил на её лице известное ему вынужденное спокойствие, которое, по правде говоря, не обещало ничего хорошего, но обеспечивало временное затишье.
Долгая совместная жизнь с этой женщиной научила Сигизмунда всему её военному коварству, стратегическим манёврам. Когда не могла осуществить то, что намечала, королева принимала эту униженную физиономию проигравшей, – и хотя это давалась ей с трудом и никого, собственно, обмануть не могло, означало, что она решила выждать.
В том состоянии тела и духа, в котором находился король, и этот временный отдых был ему желателен. Уставший, он хотел отдохнуть какое-то время. Он не заблуждался своей победой, потому что знал неприятеля, но ему было приятно не слышать шума и не переносить нестерпимого крика.
Бона, как если бы забыла о вчерашнем дне, приблизилась, крутя головой, сжимая губы и тихим, мягким голосом спрашивая супруга о здоровье. Вытянутые на подножку и покрытые мехом ноги уже одни свидетельствовали, что страдал. Сигизмунд поглядел на них и указал рукой.
– Как всегда, – сказал он, – у меня были ночью боли в коленях, в суставах, но Блонский дал мне мазь, которая немного ослабила боль.
– Почему мне не дали знать об этом? – живо ответила королева. – Я бы сама проследила… и привела с собой Мацерату.
– Он был не нужен, – сказал Сигизмунд.
– Вы предпочитаете своих поляков? – начала Бона с ударением. – Хоть это высокомерные неучи. Но мы все, итальянцы, потеряли вашу милость, и однако мы должны были заслужить её, потому что, без отговорки, мы много сюда принесли с собой.
– Не отрицаю! – ответил король с улыбкой. – Я благодарен. Итальянцы на меня сетовать не могут. Служили мне, но я не был неблагодарным.
Королева села на кресло, опёрлась на руку у стола, стараясь сделать грустное, страдающее лицо, как бы скорбящее.
Её вспыльчивая натура не позволяла долго сохранять меру, ей было необходимо, хотя бы из другой темы, возобновить жалобу.
– Эта страна до сих пор была бы наполовину варварской, – произнесла она, – если бы не наши строители, каменьщики, художники. Теперь она выглядит иначе, благодаря итальянцам.
– Твои итальянцы также отсюда достаточно денег вынесли, – сказал король, – потому что велели хорошо им платить.
– Они это заработали, – ответила королева.
Сигизмуд положил на стол руку, начал перебирать по нему пальцами, смотрел в пол и молчал. Боль в суставах выжала из его уст новое шипение, королева засуетилась, сразу спрашивая, не нужно ли чего.
– Нет, нет, это прошло уже, – забормотал старик.
Бона села, какое-то время царило молчание.
– Гамрат тоже болен, или не знаю, что с ним, – сказала она после паузы, – он переменился в лице и настроении, он погрустнел, его охватило какое-то предчувствие недолгой жизни.
Сигизмунд подвигал бровями и покачал головой.
– Гамрат? – повторил он. – Но он вовсе не старый и жизнь его не измучился, пожалуй, от злоупотреблений…
Королева вздрогнула.
– Всегда эта клевета, – сказала она. – На самом деле он не хуже других, но многим солью в глазу. Он испортил отношения с еретиками и католиками, потому что нам верно служил.
– Мы ему тоже! – забормотал Сигизмунд. – Лучше не считать, потому что неизвестно, кто бы остался должником.
И, точно уже утомлённый этими ответами, король повесил на грудь голову. Бона знала, что он много говорить не любил. Дала ему отдохнуть, прежде чем снова заговорила.
– Что же вы решили, – сказала она, – для сына? Литовские паны постоянно требуют, чтобы он ехал в Вильно учиться правлению, но я не хочу запрягать его раньше времени.
– В этом мы согласны, – ответил Сигизмунд. – Позже увидим. Сперва его нужно женить и посмотреть, как они подойдут друг другу. Власть раздваивать не думаю. У меня её не слишком много, чтобы делиться. На каждом шагу встречаю сопротивление.
– Вы их сами избаловали излишним послушанием, – сказала Бона. – У вас было много примеров в итальянских князьях, которым города и патриции с народом также не раз сопротивлялись; несколько голов пало… и власть восстановилась.
– Не люблю кровопролития, – сказал король коротко, многозначительно покачивая головой, – другое государство, другие нравы. Польша – не Италия.
– Мне видится, что здесь бы ещё легче им можно было пожить, – вставила Бона, – но сегодня слишком поздно: кто заранее не начал, рваться позже не может.
Сигизмунд не отвечал.
– А! Этот брак, – вырвалось, точно невольно у старой пани, глаза которой заискрились и губы страстно сморщились. – А! Этот брак! Напрасно я отговаривала, напрасно умоляла, твои приятели решили мне наперекор.
– Ты знаешь, что это давно было решено в Вене. Они были детьми, когда мы их обручили, – пробормотал неохотно король, – оставим уже в покое запоздалую жалость.
– А! Я очень хорошо знаю, – начала, оживляясь, Бона, – что сегодня уже всё напрасно. Случилось то, что не должно было. Вы дадите ему жену, с которой он жить не сможет.
Король поглядел с некоторым удивлением.
– Я говорила вам: это ребёнок болезненный, слабый, который сразу может не пробудить любовь…
Не желая отвечать, Сигизмунд подвигал немыми губами.
Он смиренно слушал упрёки и угрозы, не разжигая разговора о неприятном предмете.
Всё это уже он слышал не раз и не раз был вынужден на это отвечать. Задумчивый, он не обращал даже внимания на вырывающиеся из уст Боны слова, и королева, поглядев на него, могла убедиться, что мыслями он был в другом месте.
Это не остановило её от тех нареканий, которые, по правде говоря, как вчера, не переродились в гневные и крикливые упрёки, но были не менее досадными.
Казалось, король чего-то ждёт, что могло бы ему помочь.
Наконец Бона замолчала, видя, что невозможно вызвать спор, от которого старик защищался молчанием.
Несколько менее важных дел было в дневном распорядке. Ей нужны были подписи на привилеях для своих местечек. Ров собиралась переделать на Бар. Для своих друзей хотела титулов и должностей. Сигизмунд на всё соглашался. Этими малыми уступками он рад был купить мир. Он соглашался, только движением головы показывая, что не против.
В этот день он даже удовлетворял требования гораздо легче, чем обычно, – он устал.
Бона, получив, что хотела, встала с кресла, повторила ещё раз, чтобы король приказал отправить письма канцлеру и подканцлеру, и, издалека прощаясь с мужем головой, вышла.
Когда портьера за ней упала, на лице Сигизмунда нарисовалось заметное успокоение. Теперь он дышал свободней. Мысль старца побежала в прошлое и слёзы навернулись на глаза. Он вспомнил того ангела, свою Басю, первую жену, жизнь с которой была такой счастливой, которую любила вся страна с ним вместе, а после ранней смерти до сих пор оплакивала.
Видя, что он один, король осторожно достал из столика книжечку, сложенную в виде портфеля, открыл её и рассматривал изображение Барбары. Мягко, грустно она также смотрела на него с этой картинки, на которой художник изобразил её молоденькой, такою, какой прибыла сюда первый раз, смиренная, набожная.
За всю жизнь добрая, полусвятая пани не изменилась, её молитвам и постам повсеместно приписывали одержанную победу под Оршей.
Она прошла через мир, как ангел, тихо, рассыпая благодеяния, смягчая боль, забывая о себе, никогда не жалуясь и покидая его с молитвой на устах.
От Барбары он не имел потомства мужского пола, из-за чего паны сенаторы вынудили его взять другую жену. Зачем подкупленные красотой итальянки и её богатствами послы так ему её рекомендовали?
Так быстро эта девица, полная разума, знаний, несравненной красоты фигуры превратилась в несносную ворчунью, которая королю и королевству не давала покоя.
Да, но она дала обоим того желанного наследника мужского пола, в котором текла кровь Ягеллонов и из него должна была распространиться.
Сигизмунд вздохнул, около двери зашелестело, он быстро спрятал портфель, счастливое прошлое должно было убежать, уступая место настоящему.
На пороге показался тот самый Лула Скотницкий, старый, седеющий уже королевский придворный, который уступил перед королевой. Он заглядывал к пану, не нужно ли чего? Сигизмунд повернул к нему мягко прояснившееся лицо.
– Лула, – шепнул он, – посмотри, нет ли ксендза Самуэля?
– Он давно ждёт в канцелярии, – ответствовал Скотницкий.
– Пусть придёт, – сказал Сигизмунд.
Придворный поспешил с приказанием, и через минуту ксендз Самуэль со связкой бумаг и пергаментов стоял перед королём, который молча приветствовал его движением головы. Увидев бремя, которое нёс подканцлер, он усмехнулся, подняв вверх брови.
– Есть что подписать, милостивый пане, – засмеялся епископ, который на углу стола сложил письма и привилеи. – Предшественники вашего величества не давали себе труда прикладывать собственную руку к письмам, достаточно было печати.
– Ха! – засмеялся король. – Нужно показать, что король хоть писать умеет.
И он указал на место Мацеевскому, который, не спеша с работой, спросил о здоровье.
– Я страдал ночью, – сказал король, – днём всегда боль даёт мне передышку. Наступает осень, это пора, в которой больше страдаю, трудно senectus ipsa est morbus.
– Помните, милостивый пане, ваше деда Ягайллу, – сказал Мациевский, – у вас его кровь и сила, а тот до дряхлой старости сохранил силу и здоровье.
– Да, – отпарировал Сигизмунд, – но жил иначе. Я, может, превосходил его силой, потому что ломал подковы в руках и смянал серебряные кубки, но сейчас уже и трухлявой палки бы не сломал.
Старик вздохнул и задумался.
Он больше об этом не говорил.
– Вы молодого (король иногда так звал сына) не видели? – спросил Сигизмунд.
– Со вчерашнего дня нет, – ответил Сигизмунд.
– Не знаете, как принял он решение о браке? – добавил старый король.
– Его заранее старались против него расположить, – сказал Мациевский. – Трудно предполагать, чтобы этому влиянию сопротивлялся собственной силой. Но вещь это не новая. Свою наречёную он знает по письмам, знает, что принесёт ему сердце, заранее предназначенное, что она воспитана матерью набожно. Не даёт ничего знать по себе… юношеские романы он должен забыть, но хорошо было бы заранее их запретить.
Король начал хмуриться.
– Как? – спросил он коротко.
– Удалить любовницу со двора королевы, – шепнул тихо Мациевский.
Сигизмунд обеими руками обхватил голову… ничего не говоря, он показывал, что видел в этом великую трудность. – Выдать бы её замуж и обеспечить приданым, – добавил ксендз Самуэль, – найдётся не один, что позарится на красивую куклу.
– Никому её сейчас не отдадут, – прошептал Сигизмунд. – Слишком нужна. Я бы должен за неё начать войну. – Не моё дело с интригой бороться интригой, – говорил далее, по-прежнему шепча, Мациевский, – мой сан это не позволяет, характер этим гнушается. Это должен сделать кто-нибудь другой и заранее избавить нас от неё.
Король долго не отвечал, но размышлял, насупившись, вздохнул пару раз и наконец пробормотал:
– Для чего это пригодится? Разве не найдётся другая, поставленная на её место, когда будет нужно использовать её как инструмент? Во фрауцимере достаточно таких, что охотно поддадутся искусу.
Он замолчал.
Ксендз Самуэль, словно побеждённый этим аргументом, также молчал, но думал, что попробовать удалить ту, о которой повсеместно знали, что была очень любима молодым паном, не помешало бы, – однако он имел отвращение прибегать к таким способам, хоть в честном деле; то было оружие неприятеля, не его.
Он обратился к бумагам и начал их перелистывать, готовясь подать их королю, который уже тянулся к близко стоявшей чернильнице и перу, чтобы приготовиться к подписанию.
Подканцлер читал содержание каждого документа, а часто ему не нужно было даже до конца их дочитывать, потому что Сигизмунд давал ему знать, что о деле, о которой шла речь, помнил.
Было удивительным, что сломленный телом и духом, часто забывчивый в текущих делах, там, где шла речь о более важном, Сигизмунд словно просыпался и к нему возвращалась вся его былая живость ума.
Когда женский крик и ссора ему не докучали, возвращались память, разум, рассудительность – старость не давала о себе знать. Но теперь эти проблески редко бывали длительными, каждая ссора с Боной, каждый пережитый час её упрёков отбирали у него силы и погружали его в ту онемелость, из которой ему потом трудно было подняться. Тогда он всё принимал равнодушно, холодно, молчаливо, казалось, говорил: «Будь что будет! Путь распоряжается Провидение! Будет так, как Оно пожелает!»
Даже этими словами, равнодушный, он иногда отвечал ксендзу Самуэлю, отказываясь от борьбы, из которой не надеялся выйти победителем.
Этим бессильным минутам равнодушия, которыми умело пользовалась Бона, она обязана была постепенным ростом своей власти, и приятелей короля, предвидевших, что вскоре она одна всем завладеет, охватывало сомнение.
Молодой король жил в замке, хотя этот непрестанный надзор, на какой его обрекло пребывание под боком отца и матери, обременял двадцатилетнего государя.
Литовцы, давно требующие, настаивающие, чтобы его отдали им на великое княжение, видели в нём желанного и молчаливого союзника. Он хотел больше свободы и давно рад был вырваться из-под опеки родителей.
Кто знает? Король, быть может, разрешил бы ему заранее набираться опыта для будущего правления, больше работать и меньше развлекаться, но королева тайно этому сопротивлялась, придумывала тысячи опасностей, была против того, чтобы жертвовать хотя бы самой маленькой частичкой власти, которую хотела присвоить себе целиком.
Она так тайно об этом старалась, что сын не угадывал в ней противника, видел его в отце.
Впрочем, мать была с ним очень нежна, но хотела, чтобы всё, что он имел, получал из её рук, чтобы ей был всем обязан.
Сигизмунд Август, воспитанный ею, хотя имел при себе нескольких поляков, хотя его двор состоял из них, благодаря влиянию и стараниям матери, воспитался скорее князем космополитом, чем преемником польского трона.
Привыкший к изнеженности, элегантности, итальянской манере, к изысканному свету, хоть умственно развился как можно удачнее, знал много, – меньше всего был рыцарем, там, где преимущественно королю подобает быть им.
Предсказание того старого шляхтича, когда встревоженная донесениями королева вернула сына из первого путешествия в Краков – предсказание, что он не вырастет вождём и рыцарем – полностью исполнилось.
Август любил книги, музыку, искусство, всё красивое и изящное, солдатское ремесло было ему, если не отвратительно, то чуждо.
Даже к охоте, этой любимой забаве Ягеллонов, которой так страстно предавались Ягайлло, Казимир, даже старый Сигизмунд, Август не чувствовал никакой тяги.
Красивой и панской фигуры, с лицом серъёзным и облачённым какой-то преждевременной лёгкой грустью, он имел в себе аристократическую прелесть старой крови панов. Ягеллонская доброта соединялась в нём с умственной быстротой Сфорцев. Самообладанием он превосходил, верно, всех своих предшественников, но их энергии, силы, упорства ему не хватало.
Мать старалась его смягчить, обездвижить, чтобы им управлять; это ей вполне удалось.
Были это, может, остатки счастливейших лет жизни Сигизмунда Августа, когда его ничто не угнетало. Никаких обязанностей у него не было, а мать старалась, чтобы всякое его юношеское желание было удовлетворено.
Он готовился к жизни, не предчуствуя в ней никакой борьбы, но одно только увеличение желаний и наслаждение свободой.
Он мог мечтать, развлекаться, слушать лютнистов, рассматривать красивые личики, которые наперегонки ему улыбались, учиться пению, подбирать приятелей, если они не казались опасными Боне, угождать минутным фантазиям… королева первая всегда о них знала, чтобы с её помощью могло исполниться то, что желал. Жизнь проходила, словно в каком-то блаженном полусне. Забот до сих пор не знал. О будущей своей жене он издавна слышал, они писали друг другу, она была красива, но брак в начале казался таким далёким, а возможность иметь любовниц такой близкой.
Бона сквозь пальцы наблюдала, как устанавливаются и разрываются отношения с девушками её двора. Всегда вовремя находился кто-то, кто помогал избежать скандала, обеспечить молчание. В свою очередь прекрасная Дземма была любовницей молодого короля, самая красивая из девушек, мало того, самая образованная из них: умом, остроумием, талантами намного превосходящая своих товарок.