– Дземма? – повторил он странным голосом, в котором звучало нечто большее, чем безразличный вопрос.
Станчик злобно посмотрел на него.
– Ты хотел бы взять себе итальянку? – прервал шут. – Но для нас, поляков, скажу тебе, всякая итальянщина нездорова. Съесть её можно, иногда приходится по вкусу, переварить трудно.
Он говорил, не спуская глаз с Дудича, а лицо его грустно смеялось той смесью боли и иронии, которая есть чертой людского сомнения. Иногда она появляется на физиономиях философов, порой на лице безумных. Сходятся в ней мудрость и безумие.
Дудич не решался открыть рот, ему было стыдно признаться в своей слабости этому насмешнику.
Станчик, который угадывал то, чего не мог знать, читал в этом бедном Петреке, как в открытой книге.
– Зачем тебе крутиться и висеть при дворе? – начал он потихоньку. – Ты заработал из соли хлеб, можешь иметь для свободы то и другое. А тебе хочется служить! Привычка к ярму! Шея свербит, когда её что-нибудь не угнетает! Ехал бы репу сеять и Бога прославлять.
Дудич почувствовал себя задетым.
– А что я? Двора не стою? Простак такой! – забормотал он.
– Гм! – воскликнул старик. – Может, и этот двор тебя не стоит!
Его плечи приподнялись, он отвернулся. Пасмурный Петрек что-то мурчал себе под носом.
– А вы? Почему живёте при дворе? – послышалось наконец. – Гм!
Шут направил лицо к говорившему, вытянул свою огромную руку и тяжело бросил её на плечо Дудича.
– Правду говоришь, – произнес он, – и я тут ни к чему. Старый король оглох, поэтому не слышит, что говорит Станчик, молодой слушать не имеет времени, только королевы любят шутов… а ну, мне уже тут недолго и некуда, а ты…
Разговор был прерван. В соседней комнате короля было слышно движение и возвышенные голоса, точно гости, которые там были, собирались уходить. Смутившийся Дудич, не желая, чтобы его тут видели вместе с шутом на одной лавке, живо встал и, не попрощавшись со стариком, поспешил к боковым дверям, уходя.
Станчик остался… задумчивый, обе руки сложив на скамейке, сгорбленный, с опущенной головой, он не поднял даже глаз, когда громко отворилась дверь панских комнат и на светлом фоне её показались важные фигуры немногочисленных сенаторов, прощающихся со старым паном.
Впереди шёл подканцлер Мациевский.
В Краковским замке, который тогда всё ещё реставрировали и украшали, для чего привозили из Италии многочисленных каменщиков, строителей, скульпторов, которые с каждым днём увеличивали итальянскую колонию, уже и так многочисленную, в замке не было такого множества комнат, чтобы даже очень необходимых королю сенаторов разместить под его боком.
Значительную часть комнат занимали женщины, служба, двор старой королевы, которой нужно было множество людей, а по мере того, как влияние её росло, около Сигизмунда становилось всё меньше людей, при Боне – больше.
Даже те, с которыми король должен был постоянно советоваться и прибегать к их помощи, искали в городе квартиры у наиболее богатых купцов. И самого верного и самого незаменимого панского советника, епископа Плоцкого, Мациевского, ждала та судьба, что в замке бывал он только гостем, хотя там размещалась его канцелярия. Может, этот достойный муж был рад тому, что хоть в течение одной свободной минуты дня, не опасаясь шпионов, враждебных глаз и ушей, мог вздохнуть и с приятелями своими посоветоваться и отдохнуть.
По-настоящему грустным было положение этих немногих советников старого короля, которые, состоя при нём, спасая остатки его величия, должны были оказывать сопротивление всему многочисленному войску поверенных Боны, неразбирающемуся в средствах. Борьба становилась всё более трудной, а рыцарей для них не хватало. Шеренги достойных мужей поредели. Король с каждым днём старел и становился слабее. Былая упорная энергия Ягеллонов, железное сопротивление отца смягчались, сломленные болезнью и умелыми нападениями Боны, которая хорошо знала супруга, и не колебалась, чтобы поставить на своём, прибегать к крайним средствам.
Напротив Мациевского, со смирением, мужеством и величием ведущего этот бой с королевой, стоял тот бесславный, маленького роста, Гамрат, сейчас одновременно, против церковных прав и обычаев, заседающий в двух высших епископских столицах, Гнезне и Кракове. Кто был этот Гамрат, к которому Сулимы раньше неохотно себя причисляли, о котором говорили, как о Цёлке (а он был его домочадцем и воспитанником), что прибрёл в лаптях, с палкой, пешком из Подгорья в краковскую школу?
Человек-загадка, был он, несомненно, очень способным и равно лживым, отважным, дерзким карьеристом.
Цёлек, который из сына трактирщика по милости Александра достиг наивысших церковных должностей, был ему примером, королева Бона – инструментом, как он её слугой и поверенным. Несмотря на короля, который его не любил, несмотря на всех достойных и честных, которые им гнушались… несмотря на бесчестие, которым был покрыт,
Гамрат добился чего только желал, и был вместе с Боной почти паном той Польши, которой слабеющий Сигизмунд звался королем.
Около двора епископа собирались итальянцы, которые служили при дворе, при Мациевским и Тарновским – гетманы, что остались верными королю.
Каменица на рынке, которую занимал Мациевский, когда не мог сбежать на отдых в свою виллу у Прудника, на самом деле внешне не очень отличалась от других, не была красивее других, но, зайдя внутрь, легко узнавалось жилище человека, который приобрёл изящный вкус от долгого пребывания за границей, особенно в Италии.
Тогдашние отношения двух стран были такими тесными, точно их не разделяли огромное пространство.
Королевский брак с Боной Сфорцей оживил их, но он также был результатом очень старых и постоянных связей Польши с Италией. Достаточно перелистать список тогдашних сановников костёла, профессоров академии, наших лекарей, панов, вождей, чтобы убедиться, что мало кто из них не учился в Италии, не вывез из неё идеи, науки, вкусы, направления будущей жизни.
Не было месяца в году, чтобы кто-нибудь из Кракова не был послан в Рим или оттуда не вернулся. Кишели нашей молодежью Падуя и Болонья. Учились там и занимали кафедры поляки, как тот Струсь, самый прославленный из лекарей в Польше, который ради неё забросил кафедру медицины.
Подканцлер Мациевский для одних дел, которые накопились в его канцелярии, должен был удерживать многочисленный двор молодежи. Оттуда должны были выйти те, кто впоследствии прославился на самых высоких должностях… там молодежь училась для практической жизни.
Кроме того, к Мациевскому льнули все, кто с болью смотрел на правление Боны, фаворитов, Гамрата, чужеземцев, без любви к стране выжимающих её… Здесь, если совещаться было нельзя, погоревать открыто было можно.
А горевали тем больше, что будущее не обещало быть более ясным, потому что молодой король Сигизмунд Август, которого теперь должны были женить, был больше воспитанником королевы, чем короля, итальянцев, чем поляков, фрейлинам Боны, чем рыцарей из-под Обертина.
Многочисленный ряд комнат на первом этаже представлял жилище епископа Самуэля, когда внизу тиснулись двор и служба, как сельдь в бочке, живя, как в лагере.
Не было роскоши около епископа Самуэля, потому что он сам сокровищ не имел, не собирал их и не транжирил, но комнаты отличались серьёзной изысканностью большого вкуса.
Картины итальянской кисти, итальянский мрамор и бронза, фламандские гобелены, скульптуры из дерева украшали комнаты, которыми простой человек не очень восхищался, потому что особенно не блестели, но знатоку было там на что посмотреть.
Как раз наступал вечер и епископ Самуэль, возвратившись от короля, отдыхал у себя, призывая домашних и мягко давая им разные приказы.
Прекрасной, как душа Самуэля, была его наружность; панская без гордости, достойная без высокомерия, благородная без принуждения, милая для глаз, хоть об этом он не старался. Возраст не много её смог ослабить. Черты лица сохранялись тем мужественным спокойствием души, которое даёт покой совести и веру в цель жизни.
Мациевский видел её перед собой в службе костёла и края. Духовный сан к обоим его обязывал.
Сидя за столом, он вёл разговор с облокотившимся на него маршалком своего двора, когда гул в дальних покоях вынудил его прервать совещание.
Пришли вечерние гости, которых тут всегда хватало. Не бывало здесь толп, потому что не было застольев, забав и шума, но комнаты никогда не стояли пустыми.
В эти минуты прибыл Тарло, епископ Премышльский, а тут же за ним шёл жупник (урядник в солончаках) Северин Бонер, когда на лестнице светили Андрею из Горки, каштеляну Познаньскому, великорядцу Великопольскому.
Все они были ожидаемы, желанны.
Не хватало только в этот день гетмана Тарновского, который в силу своих срочных дел остался дома. Мациевский у порога приветствовал своих приятелей, к которым вскоре присоединилась и горстка менее громких, но не менее ему верных.
Видны были весёлые лица… но по этой умеренной, тихой весёлости можно было узнать людей, которые ни страдать крикливо, ни шумно развлекаться не умели.
Тарло начал поздравлять Мациевского с победой.
– Вы преодолели эти нечистые силы, – сказал он. – Вы жените молодого короля, а благодаря этому, может, вызволите его из-под власти матери, отдалите от неё. Ей-Богу! – добавил он. – Что же это за время, что за наше положение, когда мы должны радоваться, что сына у матери вырвали?
– Ей-Богу! – прервал пан из Горки, муж очень рыцарского облика, который вместе с Тарновским завоевал лавры под Обертином. – Но дело еще не завершено…
– А! И далеко до конца! – сказал Мациевский, садясь сам, когда другие гости начали занимать свои обычные места. – Мне кажется, что этот брак, обещанный у колыбели, который давно был намечен, состоится, несмотря на сопротивление Боны… но какая судьба ждёт эту бедную молодую пани!
На этот грустный выкрик, который вырвался из уст епископа, отвечало молчание.
– Молодая, робкая, а что хуже, по-видимому, щуплая и слабая, – сказал Тарло, – как она одна тут сможет (тут он понизил голос) сопротивляться чудовищу?
– Припомните старые легенды, – произнёс Мациевский, – Бог охраняет невинных, а она имеет силу, которую разум не сможет оценить. Сколько же таких девиц, брошенных в жертву чудовищу, закрыли невидимые руки ангелов.
– Дай-то Боже! – вздохнул Тарло.
– Я короля не видел ещё, – отозвался пан Андрей с Горки, оборачиваясь к епископу, – каков он?
Мациевский долго не отвечал, словно ему тяжело было окрыть уста, лицо покрылось грустью.
– Не будем заблуждаться, каштеляне, – сказал он. —
Правда, я давно ежедневно с ним общаюсь, но не вижу его дряхлости, как другие, а, несмотря на это, король ужасно слабый, уставший, равнодушный… невозможно не увидеть, нельзя отрицать.
– У него всегда были минуты слабости, – отозвался пан Андрей, – когда его одолевали женский визг и крики, но в нём жило то отцовское Казимирово постоянство мысли, так что минутной уступкой с правой дороги отвести себя не давал.
– И сегодня он видит ясно, – сказал епископ Самуэль, – но его охватил какой-то спокойный фатализм старости. Говорит, видно, себе, что Провидение дела людские ведёт к определенному концу, и хоть уступает, опасности в этом не видит.
Мациевский сделал паузу и добавил с улыбкой:
– Его любовь к этой коварной итальянской гадине давно остыла. Он знает её лучше, чем нас всех. Насквозь проглядывает каждое её слово, намерение и дело, иногда ругает и в глаза называет её глупой или безумной… что же из того? Когда доведенная до крайности старуха начнёт кричать, плакать, бросится на землю, порвёт на себе одежду, волосы разбросает, начнёт и Польшу проклинать… Сигизмунд наконец кричит: «Иди, иди, делай, что тебе жизненно необходимо».
Слушали в молчании, пока не прервал епископ Тарло:
– Мне короля и пана моего жаль, – сказал он, – потому что он был великим мужем и монархом великий.
– Без сомнения, – подтвердил Мациевский. – Подошёл возраст, преклонные лета, болезни сделали своё. Он не тот, каким был в начале. Видит ясно, делать не имеет силы; поэтому спасается в своей совести, тем, что я указал… верой в Провидение. А я его, так, как оно есть, скорей бы фатализмом мог назвать. Хорошо положиться на волю Божью, потому что без неё ничего не делается, но и человеку дана воля в некоторой мере, которой он обязан воспользоваться.
– Qiud sine viribus ira! – шепнул Тарло, вздыхая. – Наша Польша должна быть вам благодарна, брат Самуэль, что вы с паном гетманом настояли на браке молодого короля и спасли им будущее.
– Utinam! – вздохнул Мациевский. – Сделали, что было можно, но не будем заблуждаться, повторяю. Мы встали для борьбы, один Бог знает, за кем будет победа.
– За добрым делом, – ответил Андрей с Горки.
– Да, но нас, что сражаемся за него, горстка, а плохих, что стоят против, тьмы и легионы, – сказал хозяин.
– Как же итальянка приняла поражение? – откликнулся Северин Бонер, жупник, мужчина с умным лицом, хоть некрасивой квадратной физиономии и довольно ординарными чертами.
– Свою злобу она, должно быть, выместила за куртиной на карликах и слугах, на тех, кто ей служил и подвёл… но когда раз было решено, – говорил Мациевский, – что ей было делать? Она иронично усмехнулась, вызывающе, как бы говорила: не трубите победу, пока в ней не уверены.
– А что она сделает? – спросил Тарло.
– Боже мой! – говорил Мациевский. – Спросите лучше, чего не сделает. Разве вы итальянских штук не знаете? Несомненно, что там в этой стране и хорошему можно научиться, и плохому. Кровь у них живей бежит и людьми вертит. Разве вы не знаете, что там могут яд, стилет и еще более страшная, чем они, ложь? Это всё могут использовать против нас, против этой невинной жертвы.
Он внезапно замолчал.
– Я был бы грешником, – добавил он, – если бы без доказательств, что это может быть, сурово обвинял… но я смотрел, видел и знаю много. Даст Бог, мы справимся с этим чудовищем, которое в гербе Сфорца пожирает детей! Это Omen (предзнаменование)!
Тарло вздрогнул и одну руку поднял вверх.
– Ведь молодой король должен полюбить жену; стоит на него рассчитывать, что будет защищать её от матери.
Пан Бонер встал, покачивая головой.
– Против любви к жене тут множество любовниц, все более свежих, все более важных, есть бывшие возлюбленные… а она мать, Боже, прости мне сравнение, она как
Неронова Агриппина имеет огромную власть над умом сына.
– Да, – подтвердил епископ Самуэль. – Мы смотрели на воспитание королевича, которое единственно было рассчитано на то, чтобы получить большую власть над его умом.
Все паны громко и сильно требовали и требовали, чтобы юный государь получил мужское воспитание, рыцарское, потому что, хоть временами у нас мир, никогда нельзя сказать, что мы в безопасности от соседей. Война – наше предназначение, наше ремесло. Не дала Бона сделать сына военным, отобрала и поместила к фрейлинам, нежа его, чтобы размяк… держит его вдалеке от отца, от людей отделяет, от света заслоняет юбкой… чего от него ожидать?
Затем прервал пан Северин Бонер:
– Может, не так уж до крайности плохо, как бы могло быть, – сказал он. – Я знаю молодого короля с детских лет его. Пан незаурядных качеств ума, великого сердца и благородства.
– Что же с того, что он стал женоподобен? – спросил Тарло. – Слабость в мужчине есть великим изъяном… стимула нет, часы не идут… что же говорить про царствующего, который должен думать за тысячи?
– Но, – отозвался пан Андрей из Горки, – о будущим мы не печалимся чрезмерно, готов и я со старым королем стать фаталистом! Бог сжалится над нами. Между тем нужно думать, как этой молодой пани, которая должна сюда прибыть, создать отряд, сплотить защитников, обеспечить надзор.
– Я, – сказал после короткого молчания Мациевский, – больше рассчитываю на старого короля. Поскольку всегда видел в нём особенную любовь к этой нареченной сына и такой близкой родственнице.
Это наша кровь, внучка Владислава Чешского, и этому ли, молодости ли, или проекту, заранее принятому и долго вынашеваемого, Елизавета обязана, что её уже сегодня Сигизмунд как собственного ребёнка любит. Ни одну из своих дочек, даже Изабелль, любимицу Боны, не любил он так, а Дантышек и Лутальский, которые её видели, утверждают, что эта любовь вполне оправдана. Она красивый ребёнок, скромный, милый, с хорошими манерами, воспитанный в боязни Бога, предивного сердца, пробуждающегося ума; а так как заранее её предназначили нашему Августу, так как даже письма писали друг другу, следовательно, в молодом сердце есть уже чувства к будущему мужу.
– И эта невинная голубка, – забормотал, покачивая головой, Андрей из Горки, – должна пасть жертвой стервятников.
– Найдёт защиту! На Бога надежда, – добавил Мациевский.
Во время этого разговора, как обычно у епископа Самуэля вечерами, когда видели свет, входил тот и другой из его приятелей.
Появились умный Баяновский, Лупа Подлодовский и несколько других. Но, не обращая на них внимания, потому что все были свои, те беседовали дальше и никто не скрывал свою мысль.
Затем у дверей послышался шелест и некоторые головы обратились к ним, потому что кто-то смелым, размашистым шагом приближался к разговаривающим… а был это человек очень привлекательный для тех, кто его не знал, и необычной внешности.
Такого меньше всего можно было ожидать в покоях епископа Самуэля, потому что там все выглядели по-пански и весьма парадно, а прибывший, хоть фантазии ему хватало, был одет с простотой и небрежностью.
В странных костюмах в те времена недостатка не было, и почти на каждом человеке можно было видеть всё более иную моду, но по входящему трудно было понять, к какому принадлежал народу.
Ботинки имел длинные, какие обычно носили в Польше, внизу была одежда, скроенная как кафтан, но потертая и блеклая, хотя материя для неё была некогда дорогая и красивая. Сверху же на ней была шуба из белки пепельного окраса, покрытая выцветшим бархатом, какая бы едва старому слуге в будний день подобала. В руке же он держал меховой колпак, такой же прилично старый, как вся одежда. За поясок на кафтане была заткнута поношенная пара перчаток, – сбоку ни меча, ни сабли, только под мышкой нёс какую-то обитую тросточку.
Этот невзрачный человек средних лет, несколько лет назад постаревший, имел огромную голову, на которой торчал лоб, как купол; лицо худое, длинное кончалось заострённо. Он был отвратительный, но в глазах имел столько разума, а в лице столько жизни, что пробуждал какое-то уважение. А должно быть, он считал себя значительным, потому что эти достойные мужи, эти ткани, наряды и цепи, к которым он так фамильярно входил, отнюдь не лишили его смелости.
Те, что стояли у него на дороге, отступали с поклоном, те, кто был вдалеке, приветствовали с великой любезностью, а ксендз Самуэль, заранее приветствуя его рукой, дружелюбно улыбался.
Приблизившись к столу, новый гость с той же смелостью, с какой вошёл, поклонился по кругу и остановился.
– Вы у меня редкий и очень желанный гость, милый Струсь, – произнёс епископ, – здравствуйте!
Струсь немного склонил голову.
– Благодарение Богу, я был тут не нужен, – сказал он, – а в другое место я должен идти, необходимость. Доктору все рады, лишь бы его не звать.
Этот Струсь был тогда самым вызываемым лекарем в Кракове, хоть там их было предостаточно, потому что и поляков, что в Италии учились, и итальянцев, и разных чужеземцев много можно было насчитать.
Струсь превосходил других знаниями и быстрыми глазами в распозновании людских болезней и темпераментов. Его всюду уважали за большие познания, но и за не менее прекрасный характер. Как это случается со многими лекарями, ежедневно привыкшими к виду смерти и людские дела привыкшими видеть бренными, Струсь сохранил свободу ума и речи среди самых достойных особ и не перед кем не сгибался. Ему так же легко было сказать правду королю, как батраку, а та всегда была здоровая и ядрённая. Он также никого не боялся, когда все его требовали.
Струсь, должно быть, входя, уловил последние слова разговора, крутившегося около принцессы Елизаветы, потому что, когда они затихли, он сказал:
– Я не хотел бы прерывать Encomium (панегирик) нашей будущей пани, но мне было бы приятно узнать, что у бедняги будет достаточно сил и здоровья, чтобы была в состоянии справиться здесь с любовью одних и ненавистью других.
– Что до её здоровья, – понижая голос, сказал епископ с некоторой задержкой, – кружат разные слухи, дай Боже, лживые и злобные… Она, должно быть, слабая и хрупкая.
У слушающего Струся сильно нахмурились разросшиеся под высоким лбом брови.
– Я тоже кое-то слышал, – сказал он, – и поэтому спрашиваю. Говорят, что у её матушки плохое здоровье, да и от отца некоторые недуги могли перейти к ребёнку… хотя не факт, что она их наследовала. Это наследство встречается часто, но не всегда, одних детей минует, других отягащает.
Задумчивый Мациевский молчал.
– Откуда я это знаю, – сказал он, – извольте меня не расспрашивать. Однако от тех, кто часто в последние дни видел старую королеву, я слышал, что её очень утешает, только, может, преждевренно, то, что знает о какой-то скрытой болезни будущей королевы, которая не обещает ей долгой жизни.
Все какое-то время молчали, а пан Северин Бонер потихоньку шепнул епископу Тарле, рядом с которым сидел:
– Может, заранее обещают болезнь, чтобы ей не удивлялись, когда потом итальянским мастерством дадут её в кубке или запахе.
Струсь, дослушав, грустно усмехнулся.
– Вы называете это итальянским мастерством, – сказал он, – хотя оно и во Франции, а также и в других странах в это злое время было доведено до совершенства. На самом деле это мерзко и грустно, когда человек свой разум и знания использует на то, чтобы тайно и безнаказанно плести интриги. Мы дошли до того, что и Локуста лучше отравить не умела, чем наши отравительницы.
Стыдно признаться, что среди докторов есть такие, которые работают над тем, чтобы делать как можно более тонкие яды, которые потом продают не на вес золота, а за огромные суммы.
– Да, но есть противоядия, – отпарировал через минуту епископ, – и говорят о таких камнях, нося которые, никогда не отравишься.
Струсь усмехнулся.
– Эта вера пришла к нам из старины, так же, как об аметисте говорят, что он не даёт опьянеть, но это должен быть волшебный камень, чтобы один взгляд на него и ношение его поглощенный яд уничтожило. Сказки это.
– А правда то, – спросил Бонер, – что и запахом можно убить?
– Быстрее, чем вылечить, взглянув на камень, – сказал Струсь, – но это грустная тема для разговора… оставим её лучше.
– С весёлым трудно, – сказал епископ Самуэль.
После этих слов собеседники разделились и каждый из них вступил с кем-то в личную, тихую беседу. Все же они более или менее касались одного предмета – молодого короля и будущей королевы, на которых возлагали большие надежды… так как Боны и её правления, всё более раширяющегося, все боялись, утешаясь только тем, что оно с жизнью старого пана должно было прекратиться.
Это слово было на устах всех и, услышав его, епископ Самуэль сказал, что и это не факт, если Бона, которая для приобретения сердца сына работала с его детства, не сможет его сохранить, имея тысячи способов сделать это.
– Какие они, – снова возвысив голос, сказал Мациевский, – мы знаем, потому что их видели. Молодому пану много нужно, потому что привык к изящной и роскошной жизни, любит всё красивое, а что красиво, должно быть респектабельным.
Старый король не хочет обеспечивать его безделушками и хотел бы держать суровей, чему Бона не мешает, в то же время имея возможность тайно его снабжать из казны, что одна любовь и поддерживает. Есть в Хетинском замке то, из чего кормить всякую роскошь. Хуже другое, – кончил епископ, опустив глаза, – потому что рассчитанное на пылкий темперамент молодого короля. У Боны всегда предостаточно красивых девушек, итальянок и полек, а она сквозь пальцы смотрит на романы сына.
– Я об этом тоже могу кое-что поведать, – шепнул Струсь, – поскольку вчера молодой король через своего придворного велел позвать меня, чтобы я, не открывая, что это вышло из его уговора, прописал что-нибудь итальянке Дземме, потому что она больна.
– Известно, – вставил Бонер, – что очень красивая итальянка, потому что это жемчужина на дворе королевы, давно приглянулась юному государю… а злые люди говорят, что Бона сама этого хотела и устроила.
– Вы были у неё в замке? – спросил с любопытством Андрей из Горки.
Струсь покачал головой.
– А как бы я больной и королеве мог отказать? – сказал он. – Придворный Мерло, что провожал меня, так старался выбрать время и дорогу, чтобы нас не заметили. Не знаю, видел ли меня кто, блуждающего в пустых коридорах, пока Мерло, шедший впереди, не дал мне знак, что могу войти. Когда я вступил на порог, – говорил дальше Струсь, – в ту же минуту у второй двери упала куртина, и я не ошибаюсь, потому что узнал молодого уходящего пана. В комнате, такой аккуратной и нарядной, какой никогда наши принцессы не имели, так как около тех скромно и бедно, я нашёл ту красавицу, у ног которой ещё лежала брошенная недавно лютня и её струны тихо звучали недоигранной песней. Увидев меня, она сильно покраснела и встала неподвижно, как статуя, так что у меня время присмотреться, медленно приближаясь. Глаза она долго не смела на меня поднять.
– Она, правда, очень красива! – сказал Бонер.
– Даже в Италии таких не много, – подтвердил Струсь, – хотя женщины там в молодости славятся красотой, только она непродолжительна; когда наши женщины, если красивы, то и в пятьдесят могут стоять среди девушек, а итальянка, едва дожив до тридцати, уже старая. Я обратился к испуганной, спрашивая, больна ли она была. Только тогда она подняла на меня красивые глаза и тихо сказала:
– Все нормально.
Я взял её за руку и проверил пульс, который был довольно учащённый и нерегулярный. В крови чувствовалось беспокойство души. На мой вопрос она едва хотела отвечать, всё время поглядывая на дверь, портьера которой дрожала, точно за ней кто-то спрятался. Больной я её не нашел, но здоровой назвать не годилось, потому что от такого беспокойства во всём человеческом теле могут возникнуть серьёзные неполадки и привести даже к смерти.
Тут мои аптекарские лекарства не могли быть эффективны. Поэтому я посоветовал ей сохранять спокойствие и быть в хорошем настроении, искать развления, отказаться от музыки. Сонные и успокоительные травы я также обещал ей прислать.
– Причину этой болезни легко открыть, – прервал пан Бонер. – Во дворе все уже знают, потому что и старая королева удержать языка никогда не может, что молодой король жениться. Поэтому любовница очень беспокоится; а она была и есть любовницей Августа, в этом на дворе ни у кого нет сомнений. Старая королева осыпает её милостями, а через неё держит сына при себе и надеется сохранить его. – Несомненно, что таков был план, – прервал Мациевский, – его легко подсмотреть и отгадать, но не знаю, столь же легко будет привести его в исполнение.
Все замолчали.
– Для этого старая королева заранее обдумала способы, – сказал Горка, – времени у неё достаточно. Ходят слухи, что будущая жена везёт с собой какую-то болезнь, не для чего другого, только, чтобы всех оттолкнула. Это будет хороший повод, чтобы отдалить Августа, которого Дземма утешать не замедлит.
Епископ Самуэль вздохнул, но затем маршалек двора отворил дверь столовой и объявил, что ужин подан, и, как бы для него, вошёл, смеясь, брат епископа, – и все вместе, кроме Струся, который поблагодарил за вечерний хлеб, двинулись в соседнюю залу.
Дом краковского епископа, хотя в нём жили Олесницкий и кардинал Ягеллончик, такой пышности и великолепия, как во времена Гамрата, не знал.
Это старая и доказанная истина, что тот, кто привык с колыбели к хорошему быту, к достатку, менее склонен хвалиться ими.
О Гамрате говорили, что он в лаптях пришел из Подгорья, так же как о Цёлке, который был сыном корчмаря или сапожника, а оба они без больших богатств обойтись не могли.
Надворная стража, многочисленные каморники, служба, вплоть до самого маленького слуги, ежели не каждый день, то на торжества, сопровождали Гамрата в таких костюмах, доспехах и украшениях, что своими цветами и снаряжением затмевали отряды самых могущественных домов.
Правда, что вместе гнезненского и краковского архиепископств, двух княжеских бенефиций могло Гамрату хватить на княжескую роскошь и он мог соперничать хотя бы с Тарновским, Горками, Зебридовским и самыми богатыми магнатами.
Когда у других щедрость сочеталась с изысканным вкусом, Гамрат особенно любил то, что восхищало глаза общественности и притягивало их блеском.
Поэтому цвета были с золотым обрамлением, попоны на коней, золотом и бархатом светились кареты, а количество отрядов соответствовало должности. Двор его больше походил на свиту светского пана, чем на дружину священника, – но и он сам, несмотря на высшую должность в церковной иерархии, менее подходил серьёзностью к капелланской.
Прежде всего он хотел быть паном, поэтому бывал и по-пански благодетельным, потому что, когда отправлялся в путешествие по своим землям, шли за ним повозки, гружённые одеждой и хлебом для бедных. Сыпал так же щедро, как ему было легко собирать.
Не поскупилась природа для счастливого ребёнка при-приданым, дав ему красивое лицо, хоть оно уже в эти его годы было значительно разлито и погрубели черты, притом имел великолепную фигуру, рост и живот панские. В глазах сверкали разум и хитрость, также был быстрого ума и легко отгадывал даже то, чему никогда не учился.
Глубоких познаний Мациеевских и Томицких у него никогда не было, но было живое и гибкое остроумие, слово лёгкое и вид речи буйный и цветущий, который зменял мудрость. С людьми, которых хотел приобрести, был таким милым и казался таким искренним, хоть им не был, что легко покарял сердца.
В средствах он вовсе не разбирался и жизнь его явно во многом можно было упрекнуть, но он об этом не заботился. Не умея усмирить свои страсти, если бы даже притворялся добродетельным, никого бы не обманул.
Когда с одной стороны его поступки оправдать было невозможно, однако в нём был какой-то стыд, что за них пытался платить громкими делами.
Он сыпал полной горстью для бедных, особенно там, где не только левая рука тянулась, но тысячи глаз с правой и левой стороны могли это видеть. Молодежи охотно помогал в учёбе, денег на это не жалея, для приятелей был щедрым, а чем громче мог что-то сделать, тем охотней делал.
Но так же, как он хвалился хорошим, так плохого не скрывал; его любовница из Собоцких Дзерговская и её семья почти проживали в епископском дворце. Изображение красивой дамы висело в покое на стене, а когда архиепископ отправлялся в дорогу, шла за ним карета той, которую публично звали женой архиепископа.