Осенний вечер был ещё тёплым, но в воздухе чувствовался тот запах, который отличает каждое время года. Лёгкий ветерок с Вислы, лугов и полей, с дальних лесов и зарослей приносил испарения увядающих листьев, засыхающих трав, прорастающих посевов зерновых, которые живо зеленели среди пожелтевшей стерни, и невидимый осенний туман. Небо золотилось, румянилось, окрашивалось синими и лиловыми облаками, из которых проглядывала бледная, зеленоватая лазурь севера. Издалека не доходил ни один голос, на полях не видно было движения и жизни. Только кое-где на охотничьих тропках и трактах, которые перерезали кривыми поясками поля и луга, маячили, как муравьи, трудноразличимые фигуры.
Тишина вечера и осени укачивала мир Божий ко сну…
У открытого окна Краковского замка, на первом этаже, сидела прекрасная девушка.
Отблеск вечернего света чудесно обливал её лицо своим мягким блеском. Она сидела, словно должна была служить моделью для картины Луини и Беллини, одному из тех итальянских художников, которые последние женские идеалы, словно прощаясь с ними, перенесли на полотно.
Дивное личико с правильными чертами, свежее, хотя бледное, также напоминало камею руки мастера, вырезанную на дорогом камне. Печаль и тоска придавали поэтичное выражение этому облику мадонны.
Она смотрела в окно на далёкие луга, но, наверное, ничего не видела, кроме того, что рисовалось на тёмном фоне её души. По нему проходили какие-то тени прошлого или надежд.
Неподвижные чёрные глаза будто плавали в слезах, которые наполняли их и упасть из них не могли, так же как грусть её не могла выйти из души на свет.
Это была необычная красота. Мраморные черты классического очарования, вырезанные смелыми, но в то же время мягкими линиями, окружали пышные волосы, частью сплетённые и локонами ниспадающие на плечи, того особенного цвета, который любили венецианские мастера. Тёмные брови, чёрные глаза были дивно оттенены золотистыми косами, даже блестящими, такой яркий был у них цвет. Маленькие губки, в данный момент сжатые, закрылись горькой улыбкой и, казалось, упрекают в разочаровании судьбу и мир, судьбу и людей.
Как будто застывшая от этой боли, она неподвижно сидела, опустив руки на колени. Давно выпавшая из них работа, красочная вышивка на шёлке, лежала вместе с клубочком у её ног. В нише окна, которое находилось в толстой стене, оправленное рамой, была маленькая комнатка.
Наряд девушки был очень пикантный и изящный. Платье из тяжёлой шёлковой ткани, переливающейся зеленью и желтизной, было всё обшито лентами, шёлковыми шнурами, кокардами и стеклянным бисером. Ему соответствовал богато убранный пояс с сумочкой, а туфельки, концы которых высовывались из-под платья, также были подобраны ко всему наряду.
Комнатка, слабо освещённая тем окном, не слишком украшенная, с изящными сводами, окрашенная и позолоченная, несмотря на полумрак, какой в ней царил, имела в себе что-то молодое и весёлое, как бы предназначена была для счастливого гнёздышка.
Грустное лицо на её фоне смотрелось странно.
Всё, что в этом XVI веке, любящем изысканности, ароматы, цвета, роскошь, можно было собрать, чтобы, как игрушку, украсить желище избалованной девушки, собрали для украшения покоя.
Мраморный пол, о котором только у порога можно было догадаться, покрывал восточный ковёр предивной гармонии красок, очень смело смешанных… мраморный камин украшали две женские кариатиды, улыбающиеся, несмотря на вес, который поднимали. Их опоясывали венки цветов и листья, брошенные с великим мастерством. Над ними висело венецианское зеркало в раме из стеклянных украшений, сверкающих, как бриллианты, а на камине стояли чудесные безделушки, вырезанные из стекла, майолики, золота и серебра. В одной из ваз увядал букет осенних цветов.
Возле одной из стен стояли стулья из дерева, искусно покрытого резьбой, по которым бегали золотистые нити. Стол, покрытый лёгкой скатертью, почти весь был также завален безделушками, которые своими формами притягивали глаза. На нём стояли шкатулки, сделанные из чёрного дерева, слоновой кости, янтаря и золота, баночки изящных форм, на крышках которых поднимались статуэтки, кубки различного размера и формы. Вместе с небрежно брошенным на него шёлковым платком складывалась картинка привлекательная и богатая.
На одном из стульев была видна пренебрежительно брошенная красивая цитра, также искусно инкрустированная, с голубой лентой. У камина, в затемнённом уголке, полуоткрытые дверцы, которые заслоняла висящая перед ними тяжёлая портьера, позволяли разглядеть в другой комнате кроватку на резных столбиках, с шёлковыми одеялами, над покрывалом которой поднимались букеты перьев.
Всё там имело впечатление мягкости, изнеженности, любви к жизни, сновидений и удовольствий. Грустная девушка среди этой роскоши и игрушек поражала как непонятное противоречие.
Вчера там всё, должно быть, было песней, счастьем, весельем, забвением грусти жизни; а сегодня?
Сегодня с безвольно опущенными белыми ручками, на пальцах которых блестели драгоценные кольца, девушка сидела как птичка в клетке, задумчивая, окаменелая.
Вечер постепенно терял яркие огни заката, отдалённые краски серели и какой-то туман, как полупрозрачная занавесь, казалось, отделяет их от смотрящей.
Одна за другой исчезали краски, стирались формы, сливались предметы – даль исчезла уже в полумраках. Только на руках отражался ещё горячий блеск солнечных лучей… и кое-где маленькие стёклышки домов сверкали как глаза чудовищ. Но девушка, казалось, либо ничего, либо мало что видит.
Вдруг или неожиданный вечерний холод на неё подул, или какая-то мысль потрясла всё существо, – она задрожала, возмутилась, приложила ко лбу руку и неслышный вздох, вырвавшийся из груди, полетел в свет. Девушка так была погружена в себя и свою грусть, что даже не слышала, правда, тихие, но всё отчётливей слышавшиеся шаги, которые из другой комнаты приближались к двери. По шелесту платья можно было угадать женщину.
Она шла медленно, ища глазами и не находя грустной жительницы этого весёлого уголка.
Она остановилась в дверях, с любопытством выглядывая из-за них, и теперь её можно было полностью увидеть.
Была это женщина средних лет, на немного дряблом и разлитом лице которой были остатки необычайной красоты. Всё, чего возраст не мог испортить и исказить, свидетельствовало о ней.
Некогда светлые волосы, глаза странного неопределённого цвета и ещё более особенного выражения, римский носик, немного полный уже подбородок, вместе взятые, делали эту физиономию похожей на какую-нибудь жену Цезаря со старой римской монеты. И выражение тоже соответствовало этому характеру.
Он был страстный, деспотичный, словно желал и бросал вызов к борьбе. Ничего мягкого, женского, доброго в эти минуты не прояснило этот профиль, полный гордости и страсти.
Голова в богатых драгоценностях и завитушках, высокая белая шея, грудь, ещё полная и правильная, сочетались с фигурой величественной и панской.
Наряд, несмотря на возраст, потому что она была уже немолодой, изысканный и, прежде всего, богатый и великолепный, показывал, что она, должно быть, относится к высшему общественному кругу. Чёрное платье, хорошо рассчитанное по цвету, чтобы увеличивало свежесть лица, бархат, атласы, кружева, шёлковые ленты и шитьё украшали богато. На её груди была золотая цепочка искусной, тонкой работы, изделие венецианских или генуэзских ювелиров, подобные украшения видны были у пояса, а белые пухлые руки так покрывали драгоценные кольца, что кончики некоторых пальцев едва были видны.
Грозно нахмуренные в эти минуты брови, сжатые бледные губы, заострённый беспокойством взгляд придавали приближающейся даме выражение, которое могло испугать слабое существо.
Но, казалось, что она пришла сюда не показывать этот гнев, который несла в сердце, шла осторожно, не желая напугать. Остановилась на пороге, словно ей нужно было подумать, стоит ли входить. Она всматривалась в задумчивую девушку, приподняв тяжёлую дверную портьеру, и стояла, стояла долго, пока, наконец, специально не покачала портьеру, чтобы дать знать о себе.
Испугавшись, девушка вскочила, ей нужно было время, чтобы вспомнить, где была. Погружённая в мысли, она утратила чувства и ощущение реальности.
Входящая дама, которая медленным шагом приближалась к ней от порога, придала минуту назад гневному и мрачному лицу неестественное, принуждённое выражение доброты и мягкости.
Но, несмотря на усилия, оно так ей не шло и было необычным для лица, привыкшего к свободному выражению резкой вспыльчивости и вспышек железной воли, что, как мимолётный гость, который должен быстро исчезнуть, казалось заимствованным и фальшивым.
Девушка её увидела и, словно пристыженная, застигнутая врасплох, мелкими шажками поспешила сойти с двух ступенек, которые отделяли углубление окна от покоя.
Другая остановилась напротив той, которая там, очевидно, была хозяйкой.
Старшая женщина с жалостью подошла к девушке и, ничего ещё не говоря, белой рукой поласкала её по личику, которое та грустно повесила на грудь. Обвела комнатку глазами; у стола уже стояло, точно приготовленное для неё, большое кресло, единственное, какое там было. Прибывшая дама бросилась в него, положила лицо на руку и на минуту мягкие черты снова омрачились мрачным гневом.
Девушка стояла, повернувшись к ней.
– Ты плакала, Дземма! Вижу это по твоим милым глазам! – сказала она по-итальянски, но в её устах даже эта музыкальная речь не звучала гармонично: жёстко, остро летели из-под дрожащих губ слова. – Ты ребёнок! Ты уже знаешь! Да! Все знают! Я не могла предотвратить! Да! Но беда тому, кто со мной начнёт войну; я никогда не признаю себя побеждённой и не сложу оружия. Я всегда должна поставить на своём. Стало быть, его женят на австриячке!
Она злобно усмехнулась.
– Теперь, Дземма, ты мне очень нужна, теперь добудешь окончательно, навсегда его сердце! Беда тому существу, которое втиснется сюда помимо моей воли, чтобы отобрать у меня сына! Никогда! Никогда! – воскликнула она, забываясь и топая ногой.
Во время, когда она это говорила, больше сама себе, чем слушающей покорно с опущенными глазами девушки, руки её были в постоянном движении, лицо менялось и выкрикивало, брови стягивались, уста мгновениями принимали характер карикатурной маски. Должно быть, какая-то страшная буря кипела в живо вздымающейся груди.
– Слушай, Дземма! – сказала она, немного поднимаясь. – Не время плакать, не время быть грустной, ты должна быть красивее, чем когда-либо; ты должна ту любовь, которая у тебя была, которой не утратила, не только сохранить, но заковать её в кандалы. Я рассчитываю на тебя, ты – моё оружие… но взамен тебе дам…
Тут она немного задержалась и добавила:
– Осыплю тебя золотом, дам тебе самое прекрасное положение рядом с троном… выберешь его сама! Сделаю тебя княгиней, госпожой широких земель.
Дземма обеими руками закрыла глаза.
По бледным устам королевы промелькнула усмешка, она положила палец на губы.
– Тихо! Не плачь! Нужно работать, поднатужить все силы, чтобы победить. Тебе нечего опасаться. Ты должна меня знать. Ты при мне почти с детства… ты смотрела на то, сколько тут битв я должна была вести; а они когда-нибудь меня побеждали?
Все эти пожилые, важные сенаторы, всё это мудрое духовенство, их крикливая шляхта, ораторы, интриганы напрягали на то, чтобы ослабить моё влияние, чтобы у меня его отобрать, а, несмотря на это, оно растёт с каждым днём. Я никогда не чувствовала себя сильней госпожой, никогда ею так не была…
Тут королева прервала себя.
– Ты скажешь мне, что этот брак провели против моей воли. Да, предотвратить брак совсем было невозможно, вся страна его требовала. И я не хочу, чтобы он умер без наследника, но до этого ещё много времени. Теперь жена не должна его у меня отобрать, потому что мне необходимо царствовать с ним, как царствовала с отцом. Я допустила австриячку, – говорила она тише, водя по комнате недоверчивым взглядом, – потому что этот хрупкий цветок быстро тут должен увянуть… потому, что каждая иная могла бы выйти победителем из того испытания, какое её ждёт, она же должна пасть!
Она встала со стула.
– Дземма! Радуйся, – начала она живей. – Везут ему эту жену, но это жертва, предназначенная на погибель. Она прибудет сюда с зародышем смерти. Он, он никогда её настоящим мужем не будет…
Для девушки, жадно слушающей всё, это были вещи малопонятные, неопределённые, но, привыкшая верить в слова той, которая пришла её утешать, почувствовала в себе возраждающееся мужество. Её бледное личико начало слегка покрываться румянцем, прекрасные чёрные глаза поднялись смелей, дух снова вступил в измученную.
Она молча склонилась к руке королевы и оставила на ней поцелуй, за который заплатила ласка.
– Не мучай себя, не грусти, – говорила пани, стараясь придать голосу мягкость, хотя в нём ещё звучал гнев. – Ничто так не вредит красоте, как забота, а ты, ты счастлива, тебе не о чем беспокоиться! Он тебя одну любил и любит, с того времени, как родилась эта любовь.
Это дитя моё, от меня он не имеет таин! Дземма! Нужно пережить эту бурю, которая будет, может, сильной, но короткой. Повторяю тебе, я никогда бы не разрешила этот брак, если бы не была уверена, что смерть его быстро разорвёт.
Девушка, слушая, невольно вздрогнула.
– Ничего не бойся, – проговорила, смеясь, королева, – ни у кого нет тут нужды убивать её, смерть она сама с собой принесёт.
Глаза девушки требовали открыть эту загадку, но брови королевы грозно стянулись и она добавила:
– Это моя тайна!
Она приложила палец к губам.
– Будь весёлой, этот гость промелькнёт, как тень, а я не допущу, чтобы он покинул тебя ради неё ни на минуту. Она будет женой и королевой, но ни его сердца, ни правления не коснётся. Это жертва. Разве я виновата, что нам её навязали?
Дземма ловила каждое слово, но заговорить не смела.
Темнота вечера стала распространяться всё больше в этих комнатах, мало освещённых окнами.
Королева дважды сильно хлопнула в ладоши и из-за портьеры спальни появилась женская головка.
– Света! – воскликнула госпожа… и, быстро запечетлев поцелуй на лбу Дземмы, она дождалась только немедленно появившиеся свечи, чтобы быстро выйти за ними из комнаты итальянки.
Собираясь уже её покинуть, она шепнула ещё ей на ухо:
– Дземма! Будь красивой и весёлой…. Грустного лица он не любит. Притворяйся, что ничего не знаешь… Пой ему и улыбайся ему. Ты пани и ты королева его сердца…
Сказав это, она вышла важным шагом, а оставшаяся на месте Дземма закрыла глаза и держала так руки, прижатые к лицу, пока служанка, возвращающаяся со светом, не пробудила её от задумчивости.
Две молодые служанки королевы ждали её со свечами в тяжёлых серебряных подсвечниках, а другие две, одинаково одетые, должны были идти за пани, неся веер, перчатки, платок и накидку. Государыня шла медленным шагом, проходя сначала комнаты, которые занимал её женский двор, гораздо менее красивые, чем покои Дземмы, потом часть коридоров и замковых галерей, из которых открывался вид на внутренние дворы.
Внимательный глаз королевы распознавал здесь среди коней, службы, карет и экипажей особ, которые находились в замке, цвета каждого двора и упряжки господ. Её подвижное и чувствительное, гордое лицо по очереди то прояснялось, то хмурилось.
Были это её сторонники и неприятели, потому что высшие классы общества делились тогда на два вражеских лагеря, открыто борящихся друг с другом, которые, хоть иногда соприкасались друг с другом, помириться не могли. Во главе одного из них стояла королева Бона, которая сама хотела всем распоряжаться и требовала, чтобы Польша сдалась ей и легла у ног государыни, чтобы она имела возможность делать с ней, что ей нравилось; другой, казалось, воглавляет король Сигизмунт Старый, но в этот период жизни удивительно безразличный, свысока глядящий на всё, что делалось на свете, не имел ни сил, ни охоты вести войну.
С величественной серьезностью, с подобием философской иронии смотрел он, улыбаясь, на игры судьбы, на гнев жены, доходящий аж до ярости, на сопротивление, которое ей оказывали достойные мужы сената, на очередные победы своих приятелей и приспешников Боны. В Сигизмунде было что-то от молчаливого, холодного, сдержанного отцовского характера и во многих случаях он его напоминал, превосходя только большим величием, достоинством, о котором он заботился, и тучностью, какая появилась в последние годы.
Приятели, пособники, союзники, любимцы Боны брали с каждым днём верх, а король, казалось, даже не оценивает поражения, какое терпел. В одном только деле брака сына с близкой родственницей Елизаветой, внучкой Владислава Чешского, очень давно решённом, которому Бона упорно сопротивлялась, именно король более энергичным проявлением воли победил. Брак был решён. Бона не могла противостоять этому, но заранее поклялась отомстить и преследовать ту, которая помимо её воли должна была прибыть и отобрать сердце сына, может, мужа, и делить, если не вырвать, её власть.
Проходя по коридорам, королева бросала рассеянные взгляды, с выражением гнева, на людей, которые ей встречались. Почти все они, зная это лицо пани, старались прошмыгнуть незамеченными – Бона была раздражённая и гневная!
Было известно, что в эти минуты раздражения малейшая вещь могла довести до безумия государыню, которая вспыльчивости своей ни скрыть, ни обуздать не пыталась.
В помещениях, которые вели одновременно в покои короля и королевы, где собиралось множество ожидающих аудиенции, где отдыхали придворные пана и пани, королевские каморники, двор духовных, прибывших в замок, – недалеко от той двустворчатой двери, через которую королева Бона должна была войти в свои покои, стоял, точно специально поставленный на перешейке, мужчина в чудаческой одежде, с не менее оригинальной физиономией, глядя на которого придворные хохотали, показывая его друг другу.
Этот разодетый мужчина средних лет, казалось, вовсе не обращает на это внимания.
В правление Сигизмунда в Польше, как никогда, наплодилось таких разнообразных, таких странных, подхваченных с разных сторон света нарядов, что национальной одежды, как свидетельствуют современные писатели, отличить было почти невозможно.
Одна старомодная, простая епанча её заменяла. Среди множества итальянской, турецкой, французской, немецкой, чешской одежды многое поражало странностью, но как раз это притягивало тех, кто её носил. Она обращала на них взгляды, чего бы иным способом не достигли.
Стоявший у дверей мужчина, Петрек Дудич, сейчас королевский каморник, хоть панской каморки никогда не видел, выглядел чересчур своебразно.
Немолодой, он нарядился коротко, слишком ярко, вроде бы по-итальянски, без вкуса, а его сухая, длинная, костистая фигура в облегающей одежде казалась еще более худой и удлинённой. На загарелой обнаженной шее, которую оплетали жилы, сидела небольшая голова с редкими волосами, старательно причесанными, и с потешным и мерзким лицом.
Круглое, плоское, кроме сильно выступающих щёк, с маленькими глазками, это лицо отличалось едва заметным носом, сидящим на нём как солидное покрасневшее зерно боба, и неимоверно отдаленными от него губами, широко растянутыми от уха к уху. Относительно большое пространство между носиком и ртом хотели занять усики, но они были жалкие, необильные и выщепанные.
Дудич был ужасно отвратителен, а ему очень хотелось быть красивым, что доказывала эта итальянская, изящная, дорогая одежда, безыскусственного покроя – делающая его каким-то монстром.
Дудич, некогда бедный слуга, сомнительного дворянского происхождения, служил на дворе того славного подскарбия Костелецкого, после которого Бонер взял солончаки.
Этот несчастный Костелецкий влюбился в ту силезку, которую с собой раньше привез Сигизмунд, мать Януша из литовских князей, и женился на ней, невзирая на то, что она была королевской любовницей. Не простил ему этого брат, порвав с ним, и такое от него, от панов и шляхты встречало презрение, что бедняга от расстройства умер.
При этом муже великой отваги, прекраснейших качеств души, который только имел мягкое сердце, Дудич провел долгие годы, а так как был им предназначен для солончаков, солью заработал состояние и стал богатым человеком.
Люди над ним смеялись, потому что и заикался, и смешно выглядел, но кошелек имел набитый, поэтому его подчас ни один проклинал. Каким образом Дудич попал на панский двор и его назначили каморником, об этом знал только он один.
Попав в замок, он умел так обходиться с людьми, что, хоть служил королю, хоть целовал руку ксендза Мациевского, не менее низко кланялся Гармату, а в покои королевы доступ был разрешён. Его мало кто любил, но также никто не гнушался и не отталкивал.
Дудичу было, вероятно, больше сорока лет; он до сих пор не был женат и только теперь думал вступить в святое состояние брака… сердце имел мягкое и пылал великой любовью – невероятно – к самой красивой из девушек двора королевы Боны – к той обожаемой, воспетой Дземме (Гемме) Пагилари, в честь которой поэты складывали оды… а потихоньку говорили, что молодой король Сигизмунд Август давно смертельно был в неё влюблён.
Это было бы непростительной наглостью для Дудича, если бы Дземма не была бедной, бедной, как костёльная мышка, а он не метил уже в паны. Знали, что пан каморник имел несколько деревень в Краковском и, помимо этого, денег у него хватало.
Девушка глядеть на него не хотела; говорила, что он пробуждал в ней неописуемое отвращение… но королева Бона, опекунша Дземмы, которая занималась её судьбой, хорошо знала о том, что Дудич вздыхал по прекрасной неаполитанке, иногда злобно усмехалась, и не выгоняла его, не отталкивала. Напротив, временами могло казаться, что поощряла выдержку, что давала ему какие-то надежды.
Дудич был ей, очевидно, для чего-то нужен.
Те, у кого в Краковском замке и на дворе были связи, и знали, что там делалось, утверждали, что королева одинаково потакала любовницам сына, не только смотрела на них сквозь пальцы, но невзначай им помогала и тайно им содействовала.
Дземма была у неё в большой милости, а с некоторого времени именовалась фавориткой и любимицей. Королевич со своей стороны, мать от себя одаривали красивую девушку, осыпали всем, чего только могла пожелать.
Как у старой королевы согласовывалось покровительство Дудичу и благоволение к любви сына, для многих было загадкой.
Как сегодня, так почти всякий день Петрек Дудич искал любую возможность показать себя и напомнить о себе Боне, поймать слово, приказ, кивок, на которых строил надежды.
И теперь он стоял на перешейке, надеясь, что возвращающаяся королева одарит его хоть улыбкой, но пани несла на пасмурном, как ночь, лице, в нахмуренных бровях только исповедь гнева и боли.
Она взглянула на стоявшего у двери длинного Дудича и, задержавшись на мгновение, кивнула ему, чтобы вошёл за ней. Послушный каморник вошёл в дверь вместе с идущими за королевой девушками. Бона дала им знак, чтобы шли дальше, а сама подняла глаза на Дудича, который, склонившись, казалось, ждал приказов.
В течение какого-то времени королева размышляла. Должно быть, обдумывала ещё какую-то мысль. Дудич не говорил по-итальянски, но из школы и жизни вынес немного латыни, а королева отлично, искусно и изящно говорила на этом языке.
– Что, Дудич? – спросила она. – У тебя много тут работы при старом государе?
Петрек усмехнулся.
– Совсем ничего, – сказал он медленно, заикаясь, – моя служба – стоять несколько часов в приёмной, чтобы черни было над кем смеяться. Никто никогда не соизволил использовать меня для чего-нибудь. Маршалек глаза отворачивает.
– Потому что их там при моем государе достаточно, – добавила Бона живо, желая сократить разговор. – Ты должен искать иной службы… Молодой король женится, знаешь? Ему будет нужно для себя или для жены больше слуг. Хочу, чтобы ты постарался туда записаться.
Дудич послушно поклонился.
– Лишь бы меня приняли, – забормотал он.
– Об этом постараемся, – прибавила Бона, уже отворачиваясь, точно ей нетерпелось уйти в глубь своих покоев, – но Дудич должен помнить, что где бы он ни был, прежде всего он мой слуга.
И, рукой указав на себя, Бона удалилась немного торопливым шагом.
Задумчивый Дудич на минуту остался у порога – потом отворил дверь и вернулся в приёмную, в которой царил тихий ропот придворных и каморников.
На лавках под окнами в полумраке кто-то играл в шахматы и шашки, другие, смеясь приглушенными голосами, что-то друг другу рассказывали. Сидели одни, прохаживались другие, а некоторые более смелые сквозь открытую и только куртиной из ковра отделенную от приёмной дверь, заглядывали в дальние покои, только в глубине которых старый король принимал своих гостей.
Среди этого общества Дудичу, который чувствовал себя чужим для него, было также неловко. Никто, встречаясь с ним, не показывал охоты разговаривать, ни один из придворных не приближался к нему. Почему в этот вечер он хотел там дольше остаться, сам, может, не знал. Надеялся ли каким-нибудь случаем увидеть хоть проходящую вдалеке Дземму?
После короткого раздумья Дудич, осторожно проскальзывая, так, чтобы никого из собравшихся там кучками не задеть, дошёл до куртины, поднял её и, тихо ступая, прошмыгнул в пустые покои. Они стояли в ряд, открытые, мало какие были освещены, в них почти никого не было. Проходили слуги, неся королю серебряные жбаны на золочённых мисках, замковая служба и какие-то силуэты, плохо различимые.
Из последней комнаты, довольно отдалённой, в которой сидел король, лишь изредка доносились голоса. Эти пустые комнаты, достаточно больших размеров, но, как и королевские, довольно скромно убранные, были объяты тишиной и мраком.
Стояли тяжёлые лавки, покрытые подушками и коврами, стулья, на резных подлокотниках которых кое-где поблёскивала позолота, на стенах – тёмные картины, на иных изображения выцвели, со сводов свисали подсвечники с незажженными жёлтыми свечами – больше ничего было не видно.
Войдя туда, Дудич замедлил шаги, мог отдохнуть на пустых лавках и поразмышлять без помехи… Никто ему тут ни смехом, ни разговором не мешал. Пройдя первую комнату, он скользнул во вторую, в которой было несколько больше света. Помимо нескольких свечей на стенах, через окно, выходящее во двор, попадал отблеск горящих факелов, которые держали панские слуги и возницы. Петрек хотел уже сесть в углу и осматривал место, когда, обратив глаза внутрь, увидел старика; он сидел на лавке напротив, удобно растянувшись, заложив ногу на ногу.
Он, должно быть, принадлежал ко двору, но не был ни высоким урядником, ни обычным прислужником. Сам его преклонный возраст свидетельствовал, что занимал тут какое-то особенное положение.
Дудич, увидев старца, остановился с некоторой опаской и уважением вместе. Фигура была необычная.
Блики, бьющие из окна, резко её освещали, делая выступающими черты, у которых старость не отняла жизни, какая в них дрожала.
Лицо было длинное, лоб высокий, полысевший, ироничная, мягкая улыбка держала губы как бы равнодушием закрытыми ко всему, что улавливали проницательные глаза. Бесчисленные морщинки, складки и впадины словно порванной сетью покрывали щёки прямо до лба, который был гладкий и блестящий… там на своде, где правила мысль, царила ясность.
Своеобразное сострадательное презрение придавало этой красивой голове философа выдающийся характер.
Видно было, что этот человек, должно быть, много страдал, много пережил и всё уже презирал.
Не в чертах, а в их значении было что-то сократовское. Соломоновый vanitas vanitatum говорил в каждой из этих улыбающихся морщинок. Но гнева в этом смехе не было. На нём была длинная одежда на манер епанчи, с капюшёнчиком, под которой можно было угадать другую одежду.
Одной рукой, сухой, морщинистой, жилистой он опирался на трость, которая одна только объясняла, кем был этот старец, отдыхающий тут на лавке, как будто был у себя дома. К этой пёстрой трости было прицеплено несколько лисьих хвостов и колокольчиков, которым вынули языки, чтобы постоянным звучанием не докучали.
Этим старцем был тот славный королевский шут, Станчик, который уже трём королям, трём братьям бросал в глаза горькую правду, безжалостным и острым сарказмом.
Кто он был, этот Станчик, которого уважали все, боялся каждый, старец, который иной жизни не желал и в отдыхе не нуждался, – о том уже даже стёрлось воспоминание.
Говорили, что он шляхтич, и имел важность своего сословия; предание гласило, что он некогда был солдатом, который едва живым ушёл из-под Буковины при Ольбрахте… а потом? Как отказался от карьеры и имени, как упал или поднялся аж до шута при дворе, слухи ходили разные. Он сам о себе никогда не рассказывал. А знал всю Польшу, все роды, людей, связи, характеры, точно был живой хроникой.
На самом деле у него там не было должности и обязанности шута; он развлекал редко, хотя часто больно, говорил мало. Блуждал по замку и улыбался сам себе. Когда кто-нибудь бросал ему вопрос, если он соизволил на него ответить, то после долгого размышления и несколькими словами, часто как лезвие итальянского ножа, пронзающими грудь и остающимися в памяти навсегда.
Неудивительно, что Дудич, некрасноречивый, робкий, оказался с глазу на глаз с той силой, которой боялся, не знал, что делать: уйти потихоньку, поклониться, спешно уйти или приблизиться. Станчик уже устремил на него глаза. Эта карикатурная физиономия забавляла его… закрытые губы невзначай стянулись.
– Садись, Петрек, – отозвался старик, указывая на лавку. – Что же ты так вырядился сегодня, точно в сваты или на свадьбу? А ночью тут у нас все коты чёрные и моя старая епанча стоит твоего нового саяника.
Дудич не знал, что ответить, но, не смея возражать, занял место на лавке на приличном расстоянии от шута.
Станчик повёл за ним головой.
– Слушай-ка, – сказал он, – ты это для баб так нарядился? Разве они тебе еще порядком не надоели?
Дудич привстал и покачал головой.
– У меня не было времени знать их.
– А теперь солёный, беспечный, – сказал Станчик, – думаешь на вторые полвека пуститься танцевать гонион! Хей! Это опасный танец!
Петрек слушал поучения, опустив голову, не решался открыть рта.
– Подул брачный ветер, – забормотал Станчик, – молодому королю дают пани. Действительно, пора иметь одну, столько их вкусив…
Дудич нетерпеливо вздрогнул и это движение, наверное, Станчик и лавка почувствовали.
– Фрауцимер старой пани отдохнёт, – говорил он, – когда королю её привезут, а прекрасная Дземма глаза красивые выплачет!
При воспоминании о своей богине, потому что так её Дудич называл, придворный снова живо заёрзал.