Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного.
Саади. Гулистан
Ночью он дал себе отпуск.
Так было на Востоке, где торгуются для вида, а между тем высоко ценят каждый час лени и хорошо проведенную ночь. Он привык так жить, и здесь, вероятно, был секрет, почему его тело было молодо, а лицо старело.
Он творил вечерний намаз, сидя в чужих, но мягких креслах, вытянув длинные ноги в туфлях, прихлебывая кофе.
Сашка был вежлив и не говорил ни слова. Заговори он, Грибоедов все равно ему ничего не ответил бы.
Он гнал от себя Нессельрода, гнал от себя Фаддея, Леночкины глаза, ноги танцовщицы.
Гнал от себя встречу с Пушкиным, разговор о нем.
Он давал себе отпуск.
Но глаза возвращались, возвращались Нессельрод и Пушкин, и опять в совести начинало пробиваться какое-то неоткрытое воспоминание.
Счеты не сводились.
И он закрыл глаза и стал медленно читать по памяти стихи Саади, утешавшие его не мыслями, но звуками:
Хардам аз омр миравад нафаси,
Чун негах миконам, наманд баси.
«Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного».
Сашка лег спать.
Хардам аз омр…
Счеты сводились.
Был младенческий секрет, о котором он забывал утром, – уткнуться лицом в подушку, тогда начинались переходы верблюдов по свежим белым горам.
Любовницы сменялись лицами, из которых ни одно не было знакомо, лица – сном.
Он ненавидел крикливых любовниц, лишавших его этой ребячьей радости и по большей части любивших болтать в постели.
Крикливый пол ничего не понимал.
Хардам аз омр…
«Ежеминутно уходит из жизни…»
Нумерной принес завтрак и удалился (первое законное столкновение постояльцев с чужим лицом).
Потом он снова постучал в дверь.
Грибоедов терпеть не мог нерасторопной прислуги.
– Войдите.
Никто не входил.
Он сам открыл дверь. «Свинья», – хотел он сказать. Его приветствовала водянистая улыбка и глаза, выразительные, как морская вода.
В его дверь стучался доктор Макниль.
Он стоял перед ним с тем выражением лица, которое называлось в Тебризской миссии улыбкой, и «молчаливо» говорил Грибоедову: «А вот и я».
Грибоедов позеленел. Он постоял перед англичанином, загораживая вход.
Вдруг он развеселился.
«Вот и тебя чёрт принес», – подумал он с вежливой улыбкой и сказал по-английски:
– Какая встреча! Рад вас видеть, дорогой доктор.
Грибоедов придвинул кресла и, по-английски сберегая слова в разговоре, молча указал на завтрак.
Но англичанин отказался от завтрака. Он прикоснулся жестом доверия к рукаву Грибоедова, как к камню, и произнес тихо и весело:
– Я ваш сосед. Рядом.
– Как странно. Когда вы успели, доктор?
И подумал по-русски: «Сидел бы себе в Тебризе».
– Меня послал лорд Макдональд[115], – ровно сказал англичанин, – с поручением ходатайствовать о наградах некоторых чинов нашей миссии.
Макдональд был английский посол в Персии.
– Так вас ведь уже наградили, доктор…
За посредничество при заключении Туркманчайского договора английская миссия была награждена орденами.
– Свыше меры, – скучно ответил доктор. – Но забыли препроводить бумагу королевскому правительству с просьбою позволить ношение орденов в Великобритании. Без этого они недействительны.
– И поэтому вы скакали из Тебриза в Петербург?
– Вы знаете, мистер Грибоедов, то высокое значение, которое лорд Макдональд придает орденам. Полковник и леди шлют вам свои лучшие приветы.
– Я благодарен полковнику и леди.
– Ваша Москва – превосходный город, – сказал англичанин без всякого выражения, как говорят учителя в школах. – Петербург меня радостно удивил своим гостеприимством. Мистер Нессельрод отличается любезностью и широтой взглядов. Он один из величайших государственных умов России.
– Он болван, – сказал вдруг громко Грибоедов и покраснел.
– A bold man[116].
И Грибоедов потряс головой с видом живейшего согласия.
– Вы счастливы, – сказал равнодушно доктор Макниль, – имея такую родину, и такая родина счастлива, имея таких людей.
– Вы кажетесь усталым, доктор, и говорите подряд все комплименты, какие знаете.
– Я, кажется, действительно устал, мой милый друг, – поглядел на него морской водой доктор. – Путешествие по таким пространствам и по таким ничтожным поводам. Что мне Гекуба?[117]
– Вы цитируете Гамлета?
– У каждого англичанина есть право на сумасшествие, – сделал доктор гримасу. – У других наций, впрочем, тоже.
Англичанин говорил ровным голосом, не задумываясь над ответами. Взгляд его не выражал решительно ничего. Сюртук, слишком обтягивавший, и тугие воротники были, пожалуй, дурного вкуса, но в Тебризе и Тегеране это было незаметно. Там со своими клистирами, припарками и порошками слонялся он целыми днями по гаремам шаха и Алаяр-Хана в Тейрани. Там он притирал и кормил слабительными всех этих бесчисленных жен, и Макдональд, умелый временный посланник, терпел его.
Россия завоевывала Восток казацкой пикой, Англия – лекарскими пилюлями и деньгами. Безвестный лекарь Гюзератской компании, вылечив счастливо одного из индостанских державцев, доставил Англии те владения, которые потом выросли в Ост-Индию. Макниль колдовал над шахскими женами в Персии. Он совершенно вытеснил в гаремах персидского хаким-баши[118] с его сладкими фантастическими пилюлями.
Теперь он казался недовольным, и это смягчало Грибоедова.
– Я пришел к вам как частное лицо, – говорил доктор, будто читал приходо-расходную книгу. – Я прошу вас обратить на это внимание. Я вас не задерживаю, дорогой Грибоедов?
Грибоедов посмотрел на часы. У него оставался час времени. Он был приглашен на экзамен в Школе восточных языков, что была при Иностранной коллегии.
– Вы, вероятно, торопитесь на торжественный экзамен в Восточном университете, – сказал англичанин. – Я имел особую честь получить туда приглашение, но я простужен, и это лишает меня счастья присутствовать на публичных торжествах, а мое невежество в языках делает меня на них бесполезным.
Грибоедов сморщился.
«Кого только не приглашают на все эти экзамены, только будь иностранец».
– Я тоже не большой охотник до этой чести, тем более что этот Восточный университет вовсе не Оксфорд.
Англичанин улыбнулся самой неопределенной улыбкой.
– А вы знаете, – спросил Грибоедов, – что наш казак Платов[119] – почетный доктор вашего Оксфорда?
– Кто? – спросил Макниль, и лицо его стало опять неподвижно.
– Платов, – улыбнулся Грибоедов, – Платов, казачий атаман, лорд казачий.
Макниль вспоминал.
Наконец он раскрыл слегка рот и мотнул головой.
– Вы правы. Я помню. Я его четырнадцать лет назад видел в Париже. На нем были бриллианты, на сабле, на мундире и где-то еще. На казацкой шляпе. Платов. Я забыл это имя. Это был русский Мюрат[120].
«Вот и в Париж он таскался».
– Он был столь же мало Мюратом, мой милый доктор, как вы – Гамлетом. Он был казак и вместе доктор прав Оксфордского университета.
Но англичанин и с этим согласился.
Грибоедов смотрел на него.
Хотел ли Макдональд освободиться от своего лекаря и поэтому гонял его по пустякам из Тебриза в Петербург? Или сам лекарь, чего доброго, надумал проситься на русскую службу? Ибо не могло того быть, чтоб единственно из-за дурацких орденов он прибыл в Петербург. Но с англичан, однако же, это могло статься.
Английская горькая хандра угнетала лекаря. Он казался откровенным и сказал нечто постороннее:
– Я не учился в Оксфорде, я кончил медицинскую школу. Меня заставила удалиться на Восток любознательность.
Он ухмыльнулся.
Грибоедов ждал спокойно.
– Но я долго думал: чего ищете на Востоке вы? Вы удивляетесь моей откровенности? Я врач. Восток привлекает стариков вином, – говорил лекарь, – государства – хлопком и серой, поэтов – гордостью. Они горды своим изгнанием, хотя обыкновенно при этом их никто и не думал изгонять. Наш несчастный лорд Байрон[121] погиб по этой причине.
– Байрон погиб более по вине ваших и его соотечественников. Вы слишком сегодня порочите передо мною Восток, – сказал Грибоедов.
Англичанин пожевал губами.
– Вы правы, – кивнул он равнодушно, – я слегка преувеличиваю. У меня сегодня ностальгия.
Он брезгливо оглядел нумер.
– Меня никто не просил говорить вам то, что я вам скажу. Примите это во внимание. Это не входит также в мои обязанности. Просто когда два европейца встречаются среди дикарей, они обязаны оказывать друг другу услуги.
Грибоедов терпеливо кивнул.
– Я лечу у Алаяр-Хана его жен. – Англичанин закурил сигару. – Я вас не беспокою? Это дурная привычка, от которой трудно отделаться. Это гораздо лучше, впрочем, чем ваша водка. От нее болит голова и происходит желудочная колика. Граф Сегюр[122], или кто-то другой, утверждает, что Наполеон проиграл вам кампанию из-за вашей водки. Его солдаты погибали от нее, чёрт ее возьми.
Тут только Грибоедов заметил, что англичанин слегка пьян. Он говорил слишком ровно, как бы читая свои трезвые мысли, и был многословен. Его, видимо, мутило, и непрестанно.
– Итак, я лечу этих жен, и эти леди мнительны. Они не любят клистиров – они предпочитают пилюли на сахаре albi и розовом экстракте. Но пилюли вообще мало помогают. Предупреждаю: эти леди мнительны, а их мужья несчастливы и ищут причин несчастья, вот что я хотел сказать.
– Кто же, по-вашему, виноват? – спросил Грибоедов.
– Наше положение не лучше вашего, – медленно ответил Макниль. – Мы должны облегчать персиянам и вам расплату по вашему миру. Я знаю вас и знаю персиян. Мы ничего не выиграем и многим рискуем.
– Хотите, я скажу вам, что вы выиграете? – любезно сказал Грибоедов.
Англичанин подставил ухо.
– Красную медь, – лукавил Грибоедов, – хорасанскую бирюзу, серу, оливковое масло…
– Оставим этот разговор, дорогой Грибоедов, – сказал серьезно Макниль, – мне надоела Персия, я хочу просить о переводе. – А вам, кажется, Персия в этот раз понравилась?
Он посмотрел на часы и встал наконец.
Грибоедов ждал.
– Еще один дружеский вопрос. Я давно не был в России. Ваш Нессельрод – любезный государственный ум, но получить какой-нибудь вкус от его разговоров я не сумел. Он слишком для меня тонок.
Грибоедов захохотал.
– Браво, доктор!
– Я люблю ясность. У нас есть Ост-Индия. До сих пор я думал, что другой Ост-Индии нет и быть не может. – Англичанин дохнул на него табаком. – Но у вас великолепная природная конница – киргизы, и если вы захотите немножко… углубиться… И с другой стороны, почему бы вам в самом деле не устроить своих колоний? Мальта на Средиземном море против нас была тоже недурная мысль императора Павла. Вот в чем вопрос. А Нессельрод так тонок, и все здесь так молчаливы… – Потом он засвистал марш и махнул рукой: – Мы еще увидимся до Тебриза. Вы ведь поедете в Тебриз?
Грибоедов ответил:
– Я не поеду в Тебриз, но, дорогой доктор, я сейчас поеду со двора, на экзамены.
Макниль был доволен.
– А я на смотр. У вас война, экзамены, смотры. У вас весело.
Они вышли вдвоем на Невский проспект. Коляски носились, тросточки мелькали.
– Bond-street[123]! – сказал Макниль. – Можно вам позавидовать, что вы здесь остаетесь. Здесь так весело! Думать некогда!
– Милостивые государи! Семирамида[124] была великая стерва.
В передней стоял шум.
Семирамида, может быть, и в самом деле была женщина дурного поведения, но маленький человек, который ее ругал, был странен. Шуба волочилась, как мантия. Рядом стоящий древний старик со звездой на груди, согнутый в прямой угол, убеждал маленького. Но маленький крепко сжимал в руках цепь, на которой был привязан большой спокойный пес, и не сдавался. Он буянил именно из-за пса, которого старик не хотел пропускать на экзамен. Как он дошел до Семирамиды, Грибоедову было непонятно.
Между тем всякий разговор, подслушанный в конце, необычен.
Академик Аделунг[125], преклонный старик, был директор школы, маленький молодой человек был известный профессор и журналист Сеньковский[126]. Он обычно водил на лекции пса. Это было его вызовом и презрительным вольнодумством, похожим на старческое чудачество. Тайный советник был молодой духом немец, молодой профессор был старый, как Польша, поляк.
Поэтому молодой девяностолетний немец начал до Грибоедова доказывать древнему безбородому поляку, что пес будет мешать на экзамене.
– Он воспитанный и этого никогда себе не позволит, – сухо ответил Аделунгу Сеньковский.
С ученой, старомодной грацией академик привел пример того, как растерзали псы подглядывавшего за Дианой Актеона[127].
– Зато Пирра[128] выкормила сука, – сказал профессор сурово, держа за цепь пса, – а купающейся Дианы мы на экзаменах, увы, не увидим.
Академик не сдавался и нашел какую-то связь между храмом Дианы Эфесской и школой восточной мудрости.
Но профессор возразил, что школа из всех семи чудес света[129] скорее напоминает висячие сады Семирамиды по шаткости своего положения.
Академик вздумал обидеться и буркнул что-то официальное про Северную Семирамиду[130], поощрявшую, однако же, в свое царствование науки. Положение школы, управляемой им, весьма надежно, особенно имея в виду политические интересы.
Тут профессор, вместо того чтобы тоже принять официальный вид, прекратить спор и сдать пса сторожу, поднял оскорбительный крик о Семирамиде и упомянул что-то об ее конях.
Увидев Грибоедова, «прямоугольный» академик бросил профессора и устремился к дипломату.
Он жал ему руки и говорил, что польщен и вместе обеспокоен тем, что дипломат такой учености, какая редко встречается, будет судить юных питомцев, пытающихся стремиться вослед ему, но надеется, что суд его будет благосклонным.
Грибоедов с великой вежливостью кланялся и удивлялся живучести академика.
Академик не выпускал из костлявых рук его руки, как бы позабыл кончить рукопожатие и говорил, что сын его, молодой человек, изучивший за границею восточные языки и медицину, жаждет познакомиться с ним.
Тотчас же вынырнул и сам молодой человек. Он был мал, лыс, в очках, и ему было, самое малое, сорок лет. Лицо у него было насмешливое. Он подал руку Грибоедову и сморщился весело и неожиданно.
И Грибоедову захотелось пощекотать его, помять, посмотреть, как он будет смеяться.
Профессора Сеньковского все оставили.
Это неожиданно на него подействовало. Он молча сунул сторожу своего пса и стал раздеваться. Разоблаченный из мантии, он был неправдоподобен. Светло-бронзовый фрак с обгрызенными фалдочками, шалевый жилет и полосатый галстучек выдавали путешественника-иностранца. Гриделеневые[131] брючки были меланхоличны, а палевые штиблеты звучали резко, как журнальная полемика.
Так он нарядился на официальный экзамен.
И, грустно склонив набок голову, он подошел к Грибоедову.
Вот он, ветреная голова. Вот он, новое светило, профессор, писатель, путешественник. Новый остроумец, который грядет заменить старых комиков двадцатых годов, сданных сразу в архив, глубокий ученый, склонный к скандалам с псом.
Грибоедов с какой-то боязнью сжал его руку.
Рука была холодная, это было новое, незнакомое поколение.
И экзамен начался.
Родофиникин, все хворавший, прислал маленького черного итальянца Негри сказать слово от министерства.
Итальянец сказал несколько слов торопливо, всем видом показывая, что он человек наметанный и сам понимает, что задерживать экзамен речами невежливо.
Профессура, сидевшая за длинным столом, была небрежным смешением Европы и Азии. Смешливый доктор, седой и красный француз Шармуа, перс Мирза-Джафар и какой-то татарин или турок Чорбахоглу.
У сорока экзаменующихся учеников был вид недоверчивый, заморенный и жадный. Их отделяла пропасть от стола, за которым сидели знаменитости. Речи Негри, отвечавшего академика и болтнувшего вне очереди Шармуа были для них просто пыткой перед казнью.
Гостям – дорогим почетным и знаменитым гостям, – как сказал Шармуа, предложили экзаменовать.
Грибоедов отмахнулся, и его оставили в покое.
Зато Сеньковский сразу же принялся за дело и быстро вошел во вкус. Резким криком он задавал вопросы ученикам, которых, как магнит, тянул к столу неразборчивый голос директора.
– По какой причине бедуинские[132] стихи хороши, по собственному мнению бедуинских поэтов?
Ученик говорил тихо и обиженно, что, по мнению бедуинских поэтов, их стихи хороши по той причине, что они кратки и хорошо запоминаются.
Сеньковский фыркнул:
– Не то! Главной причиной бедуины выставляют то, что у бедуина не бывает насморка.
Ученик был поражен.
– Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?
Ученик запамятовал.
– Все, что низменно и влажно, – кричал Сеньковский, – у них довольство и счастье! Все, что холодно, – превосходно.
Лицо у Шармуа вытянулось – это был его ученик. Все, за исключением Грибоедова и доктора, были недовольны. Придираться на официальном экзамене было отсутствием государственного такта. Грибоедов ждал, что будет дальше. Доктор с удовольствием смотрел на заморенного ученика.
– Кто лучше пишет стихи: оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сеньковский.
– Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.
– Кочевые! – кричал в воздухе Сеньковский. – Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: «трус», «лентяй», «мерзавец». Перейдем к текстам! – крикнул он, выругавшись.
Шармуа с татарином и персом успокоились.
Так начались в невыразительной министерской зале арабские зияния и удушливые придыхания персидских гласных.
Появились Мугальгиль, утончитель речи, бегуны Шанфари[133] и Антар из поколения Азд и сам Амру-ибн-Кельтум.
«…Когда вестники смерти произносили имя, я закричал им: „И земля еще не трясется? И горы еще стоят на своих основаниях? О мой брат, кто, как ты, мог возбуждать и вести всадников в величайшие опасности! При тебе, как у юных дев окрашены пальцы розовым соком хены[134], так у каждого всадника конец копья обагрен был вражеской кровью“».
Сеньковский прерывал бормотание учеников и сам кричал, захлебываясь, старые слова.
Он кричал словами Шанфари:
– «Отвяжите ваших верблюдов, уезжайте, не ждите меня! Я пристану к обществу диких зверей, что в пещерах и скалах! Все готово к вашему отъезду. Луна освещает пустыню. Верблюды оседланы. Подпруги натянуты. Вы можете сразу пуститься в путь. Ждать вам нечего. А я остаюсь здесь, я остаюсь здесь один!» – Он ударил себя в грудь.
Лицо профессора надувалось все более, и склизкие глаза останавливались.
Как странно! Во дворце, на параде все было детской игрой, нарочно разыгрываемой неизвестно для чего, – здесь собравшаяся так же неизвестно для чего разноплеменная банда учителей и учеников наполняла воздух убийством и Востоком. Верблюды закочевали по министерскому залу.
– «…Копье мое прокладывает путь, – читал уже другой, бойкий ученик текст Антара, – ко всякому… вернее, к каждому храброму сердцу, и сраженного врага, как заколотого барана, я отдаю на съедение диким зверям…»
– Довольно. Прочтите Лебида[135], – хрипло ответствовал Сеньковский.
Он действовал как маленький восточный деспот и уже не спрашивал ни Аделунга, ни Шармуа – вызывал и кричал.
– «Лился дождь из всякого утреннего и ночного облака, – переводил ученик, – приносимого южным ветром и отвечавшего другому облаку треском».
– Неправда! – закричал отчаянно Сеньковский. – Так нельзя переводить арабов. До́лжно читать так: «Лился крупный, обильный из всякого утреннего и ночного, несомого южным и отвечавшего другому треском». Арабы не любят предметов и только предоставляют догадываться о них по признакам.
Академик Аделунг спал. Доктор весело смотрел на невиданное побоище.
Вдруг Грибоедов протянул вперед руку.
– Прочтите, – сказал он, улыбаясь, – из «Гулистана» рассказ двадцать семь, конец.
Сеньковский остановился с открытым ртом.
– «Или нет более честности в мире, – читал ученик, – или, быть может, никто в наше время не исполняет ее условий. Никто не выучился у меня метанию стрел, чтобы под конец не обратить меня в свою мишень».
– Очень изрядно! – сказал, улыбаясь, Грибоедов.
Сеньковский съежился и покосился на Грибоедова.
– Прочтите, – крикнул он вдруг, – из «Гулистана» стихи из рассказа семнадцать.
– «Не подходи к двери эмира[136], везира и султана, не имея там тесных связей: швейцар, собака и дворник, когда почуют чужого, один хватает за ворот, другой за полу».
– Передайте по-русски лучше, – сипел, надорвавшись, Сеньковский.
Ученик молчал.
– По-русски это передано в прекрасных стихах, ставших уже ныне пословицей, – сказал Сеньковский важно:
Мне завещал отец[137]:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Хозяину, где доведется жить,
Начальнику, с кем буду я служить,
Слуге его, который чистит платья,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.
И профессор сжался в комочек с отчаянным видом. Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно. Но с отчаянным вызовом сжавшийся в комочек Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка – эмалевый купидон, – злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен.
Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:
– Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.
Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты маленького деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.
– Сознаюсь, сознаюсь, – сказал томно Сеньковский, – каюсь, Александр Сергеевич. – Он еще пожеманился.
И все кончилось мирно.
– Переведите мне, – говорил в нос, но очень любезно Сеньковский, – из Ааша[138].
Он протянул: «А-а-ша» уже совершенно по-светски, даже как-то по-дамски.
– «Как ослепительна белизна ее тела, – читал высоким голосом ученик, – как длинны и густы ее волосы! Как блестят ее зубы! Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром…»
– «Она сложена так нежно, – грустно прервал его Сеньковский, – что даже ни разу не может посетить своей соседки без усилия и напряжения».
– «Когда она немного поиграет со своей подругой, все ее тело приходит в трепетанье», – добавил боязливо ученик.
– «Ах, – вздохнул Сеньковский, – собственно, едва я увидел ее, тотчас и полюбил. Но увы, – покачал он головою, – она пламенеет к другому. Так делим мы все одинаковую участь, – мелко покачивал он головой, – так чувствуем все мучения любви, и каждый, – он поучительно повысил голос и сунул пальцем в воздух, – или, вернее, всякий попадает в те сети, которыми сам опутывал других».
– «Я томлюсь желанием…» – начинал ученик.
– «…видеть, – прервал его Сеньковский, – раскрашенные руки любезной…» Очень хорошо. Можете садиться.
В министерской зале, где происходил экзамен, боевой клекот сменился воркованием.
Шармуа ощущал официальное, щекочущее довольство, перс и татарин сидели смирно, древний академик, вероятно, не думал ни о чем. Студенты смотрели не отрываясь на легкого человека, неожиданно явившегося им на спасение. Грибоедов беззаботно слушал сиплого Сеньковского.
А в окнах был невнятный март, а слова Ааши, которые коверкали профессор и ученики, шли легкой походкой, колеблющейся, как ишрик, – какое это дерево? – Раскрашенные руки любезной, шаг коня, раненного в ногу.