Уже самый дом несколько поражал своей наружностью: он вдвигался в сад. Корпус был приземист, окна темноваты, парадная дверь тяжела и низка. Здесь жил теперь отставной Ермолов.
Дверь глядела исподлобья, поддавалась туго и готова была каждого гостя вытолкнуть обратно да еще и прихлопнуть.
Особенно его.
Тот любезный, искательный Ермолов, который при Александре владел Кавказом, замышлял войны, писал нотации императору, грубиянствовал с Нессельродом[38], более не существовал, не должен был по крайней мере. Каков же был теперешний, в этом доме?
Отношения с Ермоловым за два последних года были мучительны. Вернее, их не было. Они избегали друг друга.
Когда Николай взял приступом дворец, он почувствовал себя сиротливо, выскочкой – parvenu. Тогда стали рыться в разговорах и нумеровать шепоты. Оказалось, между прочим, что на Кавказе сидело косматое чудище – проконсул Кавказа, хрипело, читало нотации и т. д. Показалось, что он хочет отложиться, отпасть от империи, учредить Восточное государство. Ждали, что он после декабря пойдет на Петербург. Его окружали подозрительные люди. Он вел свою линию на Востоке, следовало его убрать.
Вскоре началась война с Персией. Старик попробовал буркнуть на Петербург, вмешивающийся в его военные дела. Но его время прошло, как и его дела.
Империи более не требовались тучность полководцев и быстрота поэтов.
К нему приставили дядькой Паскевича.
Паскевич умел подчиняться и любил подчиняющихся.
Он терпеливо доносил на Ермолова и объяснял Николаю, что лучше всего назначить главнокомандующим его и отрешить Ермолова.
Персидские дела пошли и того хуже. У персов был полководец горячий – Аббас-Мирза[39]. Русские военачальники грызлись.
Вскоре на них обоих прислали еще старшего. Дибич[40] был уже совсем крошкой, рыжая, пылкая, нечистоплотная фигурка.
Ермолов смотрел исподлобья, Паскевич ел глазами, Дибич косил в землю.
Он боялся, что над ним смеются.
Дибич написал императору, что нужно сместить и старика и молодого, а поставить человека средних лет.
Сам он, однако, от этого ничего не выиграл, вернулся восвояси. Выиграл Паскевич. Ермолова уволили, как были уже уволены двадцатые годы вообще. Всех его помощников после войны тоже убрали на покой. Образовалась как бы ермоловская партия – недовольных генералов.
Бренча саблями или, если уж они были в отставке, просто дергая плечами, они хрипели вокруг низверженного монумента.
Они собирались в Москве к нему на Пречистенку, как тамплиеры[41] в храм, как христиане в катакомбы. И «монумент» их благословлял.
Выбитый из оси, на которой он двигался тридцать восемь лет службы, он врос в землю. Он устанавливал одним примером из тактики превосходство Наполеона над Ганнибалом[42], одним русским словом уничтожал значение занесшегося николаевского выскочки. Тихо трепеща канителью эполет[43] и волоча ноги, проходили перед ним генералы, опираясь по-отставному на палки.
Война кончилась; Аббас-Мирза, величайший азиатский полководец и дипломат, был сломлен. В Петербурге ждали Туркманчайского мира.
Генералы знали: война выиграна бездарно, Паскевича в деле и не видели, все сделали Вельяминов[44] и Мадатов[45], а он только имя свое приложил. А потом надоносил, представил в ложном свете и обоих выгнал. Генералов в двадцатом веке назвали бы пораженцами.
Но Грибоедов – он-то что же приложил свое имя к Паскевичеву?
Здесь начинался неприятный провал, смутная область.
Было подозрительно, как вдруг стал блистателен стиль Паскевича, который не знал грамоты, – даже в партикулярной переписке вместо буки-аз – ба у него появились решительная красота и стройность. Кто-то ему помогал. Неужели Грибоедов?
Ведь Грибоедов, при первом известии о посылке дядьки, говорил генералам:
– Каков мой-то холуй? Как вы хотите, чтобы этот человек, которого хорошо знаю, торжествовал над нашим? Верьте, что наш его проведет, и этот, приехав впопыхах, уедет со срамом.
Грибоедов же был питомец старика. Питомец не сморгнул глазом, когда полководца уволили, остался цел и невредим, а потом вознесся.
И неужто причиной было ничтожное обстоятельство, что он был свойственник Паскевичу?
Один генерал сказал о нем со вздохом:
– Его замутил бес честолюбия. Господа, ему тридцать два года. Это, по Данту[46], середина жизни или около того. Это эра, когда в ту или иную сторону человека мутит.
Ермолов же тогда посмотрел, и на лице его не отразилось ничего.
Старый слуга равнодушно встретил пришедшего в сенях и проводил наверх, в кабинет хозяина.
Кабинет был невелик, с темно-зеленой мебелью. Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, треугольная шляпа, плащ и шпага.
Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошел вон.
– Они занимаются в переплетной, сейчас доложу.
Что еще за переплетная?
Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного: хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза.
До такой прозы Россия еще не дошла.
Цезарь[47] было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея[48] и ростом, и статурою[49], и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.
На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать.
Послышались очень спокойные шаги – шлепали туфли; пол скрипел.
Ермолов появился на пороге. Он был в сером легком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары желтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях.
Не было ни военного сюртука, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.
Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.
– Вы не узнаёте меня, Алексей Петрович?
– Нет, узнаю, – сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.
Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.
Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.
– Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.
Ермолов молчал.
– Вы обо мне думайте как хотите, – я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы сейчас вот ловите меня на какой-нибудь околичности – не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович, я проститься пришел.
Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки[50] понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался на подбородок, на жилет и на стол.
– Ласковостей я вам, Александр Сергеич, никаких не оказывал; этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, – вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.
Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.
– Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю и уважаю, то и вас я частью люблю и уважаю.
Грибоедов вдруг усмехнулся.
– Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.
Ермолов собирался поднести к носу платок.
– Так вы, стало, и душу свою не любили. – Он высморкался залпом.
– И, стало, в душу заглядываете только по пути от Па́скевича к Нессельроду.
Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Па́скевич. Он побарабанил пальцами.
– Сколько куруров[51] отторговали от персиян? – спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.
– Пятнадцать.
– Это много. Нельзя разорять побежденные народы.
Грибоедов улыбнулся.
– Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете: спросить с них пять куруров – так они и вовсе платить не станут.
– То колеи, а то «война или деньги, «кошелек или жизнь».
«Война или деньги» была фраза Паскевича.
Ермолов помолчал.
– Аббас-Мирза глуп, – сказал он, – позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.
Грибоедов опять посмотрел на него как на мертвого.
– Я не шучу, – старик сощурил глаз, – я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Па́скевича разработал.
– Ну и что же? – еле слышно спросил Грибоедов.
Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и поперек исчерчена.
– Глядите, – поманил он пальцем Грибоедова, – Персия. Так? Табриз та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Па́скевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так?.. Па́скевич бы уши развесил… Так?.. А сам бы, – и он щелкнул пальцем в карту, – атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…
Грибоедов смотрел на знакомую карту. Аракc был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.
– На хвост армии, – говорил, жуя губами, Ермолов, – и разорял бы транспорты с продовольствием.
И он черкнул шершавым пальцем по карте.
– В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…
Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.
– И Па́скевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду…
Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак. Потом он закрыл глаза, и все вдруг на нем заходило ходуном: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал. С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.
Минута, две.
Никогда, никогда раньше этого не бывало… За год отставки…
– …Писал бы на него… письма, – закончил вдруг Ермолов как ни в чем не бывало, – натуральным стилем. А то у Па́скевича стиль не довольно натурален. Он ведь грамоте-то, Па́скевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?
Лобовая атака.
Грибоедов выпрямился.
– Алексей Петрович, – сказал он медленно, – не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, чёрт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.
– Ну спасибо, – сказал Ермолов и недовольно улыбнулся, – я и сам не верю. Ну хорошо, – он забегал глазами по Грибоедову, – бог с вами. Поезжайте.
Он встал и протянул руку.
– На прощанье вот вам два совета. Первый – не водитесь с англичанами. Второй – не служите вы за Па́скевича, pas trop de zèle[52]. Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни.
Когда Грибоедов спускался по лестнице, у него было скучающее и рассеянное выражение лица, как бывало в Персии после переговоров с Аббасом-Мирзой.
Ермолов провожал его до лестницы. Он смотрел ему вслед.
Грибоедов шел медленно.
И тяжелая дверь вытолкнула его.
И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня,
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
С. П. Шевырёв[53]. Сон
Путешествие от Пречистенки до Новой Басманной по мерзлым лужам, конечно, было длинно, но ведь не длинней же пути от Тифлиса до Москвы.
И все-таки оно было длиннее.
Сашка сидел на козлах с надменным видом, как статуя. В этом полагал он высшую степень воспитания. Взгляды, которые он обращал на прохожих, были туманны. Кучер орал на встречных мужиков и похлестывал кнутом по их покорным клячам. В Тавризе хлещут кнутом по встречным прохожим, когда едет шах-заде (принц) или вазир-мухтар (посланник).
Маменькина Персия – будь она трижды проклята! – немилая Азия, далась она ему! О нем говорят, что он подличает Паскевичу. И вот это нисколько не заняло его. Судьи кто? У него были замыслы. Ценою унижения надлежало добиться своего. Paris vaut bien une messe[54]. И ребячество возиться со старыми друзьями. Они скажут: «Молчалин!» Они скажут: «Вот куда он метил!» Они его сделают смешным. Пусть попробуют.
Какая бедная жизнь, какие старые счеты!
И может быть, ничего этого не нужно.
В месяце марте в Москве в три часа нет ни света, ни тени.
Все неверно, все колеблется, нет ни одного принятого решения, и самые дома кажутся непрочными и продажными. В месяце марте в Москве нельзя искать по улицам твердого решения или утерянной молодости. Все кажется неверным.
С одной стороны, едет по улице знаменитый человек, автор знаменитой комедии, восходящий дипломат, едет небрежно и независимо, везет знаменитый мир в Петербург, посетил Москву проездом, легко и свободно.
С другой стороны, улица имеет свой вид и вещественное существование, не обращает внимания на знаменитого человека. Знаменитая комедия не поставлена на театре и не напечатана. Ему не рады друзья, он человек оторвавшийся. Старшие обваливаются, как дома. И у знаменитого человека нет крова, нет своего угла, и есть только сердце, которое ходит маятником: то молодо, то старо.
Все неверно, все в Риме неверно, и город скоро погибнет, если найдет покупателя.
Сашка сидит неподвижно на козлах, с надменным видом.
Взгляды, которые он обращает на прохожих, – туманны.
Он остановил каретку в приходе Петра и Павла, у дома Левашовых.
Приятное убежище, должно быть.
В пустом саду было много дорожек и много флигелей, разбитых вокруг главного дома. Он попробовал двинуться к одной двери, но из окна выглянула весьма милая женская голова. Чаадаев[55] же был отшельник, анахорет[56], совершенно лишенный вкуса к этой области. Он отступил и осмотрелся.
Флигели были расположены вокруг дома звездой – невинная затея. Он улыбнулся как старому знакомому и дернул первый попавшийся колокольчик. Открыл ему дверь аббат[57] в черной сутане. Он быстро и вежливо указал флигель Чаадаева и спрятался. Зачем он сам здесь жил в Москве, бог один его знал.
Дом Левашовых был не простой дом. Он стоял в саду, был снабжен пятью или, может быть, шестью дворами, в каждом дворе флигель, в каждом флигеле по разным причинам проживающие лица: кто из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто без всякого резона – хозяевам было веселее. Чаадаев сюда переехал на житье по всем резонам сразу, а главное, потому, что денег не было.
Тот же камердинер Иван Яковлевич во франтовском старомодном жабо поклонился Грибоедову и пошел доложить. За стеною Грибоедов услышал раздраженный шепот, кто-то шикал и покашливал. Он уже собирался сказать свинью Чаадаеву, как камердинер вернулся. Иван Яковлевич разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул к нему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.
Не постучав, он вошел.
Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.
Он был в длинном, цвета московского пожара халате.
Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.
Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.
– Любезный друг, простите меня за варварское нашествие! Не торопитесь одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.
– Я, право, не узнал вас, – сказал он и махнул рукой на кресла, – садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
– И тем больше не хотели меня. Я действительно несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
– Не в том дело, дело в том, что я болен.
– Да, вы бледны, – сказал рассеянно Грибоедов. – Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
– Вы находите? – спросил он медленно.
– Редко проветриваете. Впрочем, я, может быть, отвык от жилья.
– Не то, – протянул Чаадаев, задыхаясь, – я, что же, по-вашему, бледен?
– Слегка, – удивился Грибоедов.
– Я страшно болен, – сказал упавшим голосом Чаадаев.
– Чем же?
– У меня обнаружились рюматизмы в голове[58]. Вы на язык взгляните. – И он высунул гостю язык.
– Язык хорош! – рассмеялся Грибоедов.
– Язык-то, может быть, хорош, – подозрительно поглядел на него Чаадаев, – но главное, это слабость желудка и вертижи[59]. Всякий день встаю с надеждой, ложусь без надежды. Главное, разумеется, диет и правильная жизнь. Вы по какой системе лечитесь?
– Я? По системе скакания на перекладных. То же и вам советую. Если вы чем и больны, так гипохондрией[60]. А начнете подпрыгивать да биться с передка на задок, у вас от этого противоположного движения пройдут вертижи.
– Гипохондрия-то у меня прошла, у меня-а… – протянул Чаадаев и вдруг всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся.
– Все это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что, право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?
– Я? – удивился слегка Грибоедов. – Я из Персии и везу в Петербург Туркманчайский мир.
– Какой это мир? – легко спросил Чаадаев.
– Мир? Но Туркманчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?
– Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe[61] Барраль ко мне иногда заходит. Газет я не читаю.
– Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? – спросил чем-то довольный Грибоедов.
– Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, – сказал равнодушно Чаадаев.
Грибоедов посмотрел на него серьезно:
– Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.
– Бог с ним, с этим миром, – сказал надменно Чаадаев. – Вы-то, вы что за это время делали? Ведь мы с вами не видались три года… или больше.
– Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.
– Вот как, – сказал, с интересом всматриваясь в него Чаадаев, – но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия[62]. Вы скачете по большому пространству и затем…
– Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, – сказал Грибоедов, – различаю людей и предметы, между которыми движусь.
Чаадаев отодвинул рукой его слова.
– Вот и я тоже: сижу, сижу – прислушиваюсь…
– И что же вы слышите?
– Многое, – кивнул снисходительно Чаадаев. – Сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит сама себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.
Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался.
Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.
– Мой дорогой друг, – сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, – вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век – игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую, – что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза.
– Лечитесь. У вас нехороший teint[63]. Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freiеr Hand[64], как это называется по-немецки.
– Вы не знаете России, – говорил Грибоедов, – а московский Английский клоб…
Чаадаев насторожился.
– …для вас подобие Английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…
– Павильоне, – недовольно поправил Чаадаев.
Нетопленый осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.
– Во всем этом есть некоторая путаница, – сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.
Грибоедов следил за ним с любопытством.
– Так, так, – продолжил вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».
Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.
– Желудочный кофе, – пояснил Чаадаев, прихлебывая, – меня выучили варить его в Англии.
«Много чему тебя там выучили», – чуть не сказал вслух Грибоедов.
– Я многому там научился. – Чаадаев пристально поглядел на него. – Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное – вот всё, не с чем симпатизировать. Но научи́тесь говорить слово home[65] как англичанин, и вы позабудете о России.
– Это отчего же?
– Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.
Он позвонил.
Вошел Иван и вопросительно глянул.
– Можешь, любезный, идти, – сказал снисходительно Чаадаев. – Это я так позвонил.
Иван вышел.
– Вы видели это лицо? – спросил спокойно Чаадаев. – Какая недвижность, неопределенность… неуверенность – и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.
«Ну и соврал!» – со сладострастием подумал Грибоедов.
– Ваш человек не русский, – сказал он холодно Чаадаеву, – он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.
Чаадаев смотрел на него покровительственно.
– О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее – и немощность поступков.
Грибоедов не ответил, и наступила тишина.
Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.
– У нас тоже есть мысль, – сказал вдруг Грибоедов, – корысть – вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже́[66] в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.
Чаадаев пролил кофе на халат.
– Да, да, да, – сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, – помнится, я читал об этом.
– О чем читали? – остолбенел Грибоедов.
– Но, бог мой, и о корысти, и… проект. Вы читали Сен-Симона[67]? И потом… милый друг, да, ведь это же об Ост-Индской компании была статья в «Review»[68].
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.
– Да, да, – говорил Чаадаев тускло, – это интересно, это очень интересно…
– Мой друг, мой дорогой друг, – сказал он вдруг тихо, – когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?
– Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, – сказал спокойно Грибоедов.
Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина – высокая, сияющая.
Он провозгласил, гнусавя, как Тальма[69]:
– О, мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?
Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:
– Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.
У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.