Весь Петербург болел насморком. На Исаакиевской площади, которою они проходили, снег был мокрый, сизого цвета, ноздреват. Небо было белесое, чухонское.
Леса, беспорядок и щебень; мокрые доски старческого и безнадежного вида. Три поколения уже видели эти леса вокруг церкви, которая никак не хотела стать на болоте. Покрытая черными холстами, лежала колонна, как труп морской рыбы времен потопа.
– Завтра будут ее поднимать, – сказал доктор, – будет торжество. Уже по всем гошпиталям известили, чтоб были готовы. Предполагается, что будет раздавлено несколько людей.
– Пороки в архитектуре, – заметил Сеньковский. – Какая колонна! Но отойдите к бульвару, и вся церковь – игрушка. В Египте строили лучше – грубо, но с более полным понятием. Притом же церковь строится на сваях и лет через сто непременно погрузится в почву.
– Может ли это статься?
– Разумеется, – сказал Сеньковский с удовольствием. – Целые государства древности, возможно, бывали сметены, или сожжены, или утопали. И не увидишь более ни сих, ни оных.
– Однако ж мы довольно знаем и словесность древнюю, и художества?
– Нимало. Древние Венеры[139], например, – сказал Сеньковский томно, – нас привлекает в них что? Их белость. А древние Венеры были накрашены, как сапоги, – сказал он с огорчением, – и только потом уж облупились. – Он притопнул своими новыми штиблетами, отряхивая грязь. Пес увлекал профессора. – И прибавьте еще действие атмосферической влажности.
– Вы изучаете древности? – спросил Грибоедов.
– Так же, как геологию и физику. Говоря в собственнном смысле, я музыкант.
Церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю, младенчество и дряхлость, черное таяние снега, во всем недоконченность и шагающий рядом человек с его обширными и ненадежными познаниями. И этот утомительный громозд сравнений!
Сеньковский был геолог, физик, профессор арабской словесности, и все ему было мало.
Пес увлекал профессора.
– У вас фортепьяно какой? – спросил Грибоедов. – Плейеля или с двойной репетицией?
– Разве может меня удовлетворить какой-либо фортепьяно, – сказал в нос Сеньковский. – Фортепьяно стучит, и только. Он отжил свой век, нынче потребны более сильные инструменты.
– Это почему же?
– Ибо требуется бо́льшая звучность. Я организую собственный инструмент. В нем восемь клавиатур. Он называется клавиа-оркестр.
– И что же, как играет ваш оркестр?
– Он не совсем еще докончен, – сказал неохотно Сеньковский.
– А что вы на нем играть будете?
– Но, бог мой, все то же, что и на фортепьяно, – мрачно ответил Сеньковский.
Вдруг он взял под руку Грибоедова и заговорил отрывисто, осклабив гнилые зубы:
– Я презираю в Петербурге всех – всех, кроме вас. Давайте оснуем журнал, я был бы у вас сотрудником. Путешествия, ученые статьи. Иностранные романы для дураков. Мы все журналы опрокинем… Мы… вы… – он задохнулся, – вы…
Грибоедов пожал плечами.
– Осип Иваныч, есть в мире неприятное ремесло – это журналы. Я давно отшатнулся, отложился от всякого письма. Завоевать русские журналы – разве на это станет охоты? И для чего стараться?
Профессор Сеньковский судорожно метнулся, толкнулся назад, наскочил на пса, стал в позицию перед Грибоедовым.
– Простите, – жеманно и медленно сказал он, приподнимая светлую шляпу с ярким бантом, – Александр Сергеевич, свидетельствую мое глубокое почтение.
И быстро пошел прочь, волоча по грязи шубу, увлекаемый псом. Скоро он пропал в петербургском тумане.
Грибоедов посмотрел на доктора. Крепыш стоял и улыбался всеми бороздами красного личика.
– Дорогой доктор, – сказал Грибоедов с удовольствием, – мне скоро потребуются, может быть, люди веселые, как вы. Согласны ехать со мною в одно несуществующее государство?
– Всюду, куда угодно, – ответил доктор. – Но я не веселый человек.
Как привлекает кошек тянущий запах валерианы, так он тянул к себе людей. Когда он пытался жить оседло, вокруг него никогда никого не было. Должно было выйти за литературу, за столичную жизнь, размахнуться Кавказом и Персией, до конца износить легкое, детское сердце, чтобы люди почувствовали острый запах судьбы вокруг человека. Только когда становится слышен этот запах, люди, не зная почему, бегут на человека, как тот мотылек Саади, которому лестно было мчаться на огонь.
Они толклись вокруг него, не зная, что с ним делать, чтобы унять мешающее им беспокойство; Сеньковский предлагал ему журналы; Фаддей – спокойную жизнь; его радость, беспричинную, как у всякого человека, они принимали за какую-то таинственную, значительную удачу в неизвестных им делах; его молчание наполняли мыслями, которых у него в помине не было, а когда они надоедали ему и он с беспомощной вежливостью скрывался в соседней комнате, они умно переглядывались.
Это называется славой.
Бедная тень нервного офицера Наполеона Бонапарте была когда-то так заполнена людскими глазами. А Бонапарте упал в обморок в Совете Пятисот[140] и только потом ухватил рукой секрет: математику и солдатское легкомыслие. Он тоже учился на театре, и Тальма был его учителем в отрывистом, даже косноязычном витийстве, которое казалось людям простым и торжественным.
В тридцатых годах закочевали по Европе виртуозы, полководцы роялей, с безвредными, но шумными битвами. Их слишком черные фраки и слишком белые воротники были мундирами, надетыми на голое тело. Все эти гении были без белья и без родины. Полями сражения были фортепьяно Эрара, Плейеля или Бабкока.
У Грибоедова была родина. Как он любил ростовские и суздальские лица, как ненавидел петербургские, выглаженные и мятые, как воротники! Все же свою жизнь он проводил не в деревне, а на больших дорогах и в персидских, ветром обитых дворцах.
Ветер гнал его. И пообносилось в пути белое, тонкое, дворянское белье, тканное крепостными матушки, теми самыми, что подняли однажды бунт.
Он не соглашался ни на журнал, ни на спокойную жизнь.
Вот и теперь, когда он вернулся к себе в нумера, там торчало бог знает сколько людей. Они ждали его давно и поэтому расположились удобно, болтали, курили, как будто он уже умер и стесняться его не приходилось.
Он жал руки всем и с каждым говорил просто.
Молодому генералу, который приходился дальним родственником Паскевичу и называл его mon cousin[141], он тоже отвечал: mon cousin; с молоденьким дипломатом был отечески вежлив и предупреждал его, чтобы он, если вздумает ездить на Восток, не доверялся славе о жарком климате, а брал непременно шубу, иначе продрогнет; начинающему поэту обещал непременно прочесть его стихи, а к трем неизвестным людям, которые просто открывали на него рты, относился свободно, как к хорошей мебели.
Он покорился им, потому что скоро уезжал, и даже в душе не посылал их к чёрту.
Все-таки обрадовался, когда Сашка доложил, не глядя на гостей, что в кабинете лежат письма. С час как принесли.
Он сделал жест, который означал не то: «сами видите – дела», не то: «делайте что хотите», – и пошел в среднюю комнату. Действительно, были письма – четыре, пять или больше.
Длинная розовая записка, с лиловым сургучом, от Кати.
«Милый друг! Я залилась горькими слезами сразу после вчерашнего спектакля. Знаете, что такое обращение с женщиной ужасно! Я не хочу совсем Вас более видеть! И если б Вы захотели ко мне заехать, все равно Вам не удастся, потому что я занята с 11 до 2 каждый день беспрестанно, а с семи уже в театре. Итак, прощайте! Навсегда! Вы ужасный, ужасный человек!!
Е. Т.»
Грибоедов расхохотался. Какая таинственность! Какой ужас! Младшие классы театральной школы!
Он посмотрел на розовую записку с разломанным сургучом и положил на стол. С двух до семи каждый день беспрестанно было вполне достаточно времени.
Потом ему показалось, что он и в самом деле боится встретиться с Катей. Женщины слишком долго оставались молодыми, время их не касалось; ему было заранее скучно. Он решил, что будет держать себя с Катей чрезвычайно почтительно и подурачит ее. Эта мысль ему очень понравилась.
Длинное письмо от Леночки было написано понемецки. Она тоже с ним прощалась и тоже плакала. Грибоедову было жалко Леночку. Он сунул письмо в карман. Леночка расплачивалась за других, она кого-то напоминала Грибоедову, чуть ли не мадонну Мурильо[142] из Эрмитажа.
И взглянул на третью печать.
Третья печать была персидская, письмо было в неуклюжем конверте, и надпись, с затейливыми росчерками, была:
Его превосходительству!
Русскому секретарю!
Господину!
Александру Сергеевичу!
Грибоедову!
Русский секретарь нахмурился и сорвал печать.
– Это письмо кто принес? – спросил он у Сашки.
– Доктор оставили.
– Какой доктор?
– Английский, – важно отвечал Сашка.
– Так вот, – медленно сказал Грибоедов, – если ты напредки будешь принимать от этого английского доктора письма или еще что-нибудь, так будет тебе напрегай. Понял теперь?
– Напредки ничего-с, – равнодушно ответил Сашка.
– И дурак, – посмотрел на него с огорчением Грибоедов, – зевала.
«Милостивый государь!
Ваше превосходительство!
Дочитайте это письмо, потому что в конце я даю важное предупреждение.
Родина моя, в которой я родился, есть Россия. В этой самой родине я получил при покойной императрице тысячу палок да вдругорядь при Его Величестве императоре Павле 2500 шпицрутенов[143], по приключившейся отлучке из чина вахмистра Нижегородского драгунского полка, каким состоял до 1801 года.
Ваше превосходительство! Рубцы ношу до сей поры на теле, хотя мои годы теперь немолодые! Прошу Вас, милостивый государь мой, теперь сообразите, какая является моя родина. Потому что всякий солдат тоже есть человек, и это забывают!
Теперь, по лишении жены и детей, за которую вечно буду мстить называвшейся бывшей родине, что оставалось делать старому солдату-вахмистру?
Господин Секретарь, я пишу теперь к Вам в чине полного Генерала и Хана и уже с 1802 года признаю, что я родился в Персии и имею мусульманское вероисповедание, хотя не вовсе разучился писать еще по-русски.
Десять лет назад Вы выслали меня вон из комнаты при его высочестве Аббасе-Мирзе, при котором я состою полным Генералом, а тогда был ньюкером, что по-русски значит – просто Придворный! При этом обозвали меня на персидском языке, которому я хорошо разумею: каналья, подлец и другие слова. И увели тогда от меня 75 моих человек, молодых казаков-сарбазов[144], которые были глупые и послушались, что Вы обещали им, и присягу давали, что будут счастливы, прощенные, есть русский хлеб, и другие слова. Где они счастливы теперь, Ваше превосходительство, Господин Секретарь, в котором месте их счастье? Все теперь знают, где сарбаз Ларин и сарбаз Васильков Меченой, где их счастье. Притом под моей командой состоит целый батальон бывших русских людей, солдат, которые послушают одного моего свиста и готовы разнести на куски всякого, потому что признают своей родиной Персию, а не Россию.
Два года тому назад мой батальон в одном деле претерпел маленькую неудачу, и пришлось удалиться из Хоя, родины Персии, в крепость Чехри, на нашей границе с турками. Его превосходительство генерал Вельяминов меня захотел извести с моими людьми. Но не довелось пройти сквозь палки опять или сложить голову на плахе, к радости врагов. Хотя я подлец или даже каналья, Ваше превосходительство, но господину генералу Вельяминову не удалось!
Не подумайте, Господин Секретарь, Ваше превосходительство, что пишу я к Вам для ругательства. Я в чине полного Генерала, звание Самсон-хан, и я не могу ругаться такими словами.
А я прошу довести до русского императора Николая, что в мир, который Вы изволили заключить с нами в Туркманчае, вставлена статья, чтобы возвратить всех русских из Персии. Слов нет, что русских пленных имеете право, но только не персиян, исламского закону, хоть и бывшей родины России.
Тут позабыли нашу оговорку, но прошу довести до русского императора Николая, что нужно думать об оговорке с добровольными пленными, и на это положение сабля навострена и рука готова.
Честь имею, Господин Секретарь!
Ваше превосходительство!
Самсон-хан, называемый Самсон Макинцев[145]»
И сбоку большая, красного цвета, печать, на которой Грибоедов прочел по-персидски: «Самсон, земная звезда».
Самсон Макинцев, вахмистр Нижегородского драгунского полка, с его русским батальоном, сражавшимся против русских войск, был позором Паскевича и Николая. Эти солдаты, с длинными волосами и бородами, в персидских шапках, Самсон с его генеральскими эполетами, быстрыми черными глазами, – это отсиживался в Персии новый Стенька. Стенька опять спознался с персидской княжной, но теперь он нахлобучил остроконечную шапку. Кто скажет слово Самсон-хану? На нем держалась вся Хойская область. Сарбазы убегали, эти разбойники втыкали штыки себе в животы, чтоб не сдаваться бывшей родине, России.
Русские солдаты перебегали к нему сотнями. Их было уже там более трех тысяч человек. Это была шахская гвардия, бехадыраны, богатыри, гренадеры. Вахмистр писал грамоту Николаю.
Грибоедов заходил по нумеру. В соседнем курили, болтали, болтали без конца.
Он вспомнил, как Самсон в шапке с алмазным пером шел перед своим батальоном на персидском смотру и подпевал солдатам:
Солдатская душечка…
Задушевной друг…
Этого унижения он не позабыл.
Самсон Макинцев был с ним всегда вежлив. Только девять лет назад, когда он действительно обругал его при Аббасе-Мирзе канальей и подлецом и велел выйти вон, Самсон криво усмехнулся, зубы блеснули, он покачал головой, сплюнул, но смолчал и тотчас вышел, качаясь на кривых, драгунских ногах. К вечеру того дня он напился пьян и пел под окнами Грибоедова:
Солдатская душечка… —
вызывая его на разговор.
Грибоедов не вышел, разговора не принял.
Он был молод тогда и слишком горд. Теперь для него предрассудков не существовало. А о судьбе этих восьмидесяти человек, которых он вывел тому десять лет из Персии, он старался ничего не узнавать. До чего он был молод и глуп! Обещал им полное прощение, говорил о родине и сам верил. И оказался в дураках и обманщиках. И он вспомнил Василькова, «меченого», о котором писал Самсон, солдата, прогнанного сквозь строй в России, больного; он заботился об этом Василькове во время привалов, растирал ему колени ромом, вез на мягкой клади; и вдруг ночью Васильков соскочил с арбы и сказал, что уходит. И он вспомнил лицо солдата – рябое, белесое. Он больше ничего не знал о его судьбе: верно, его в ту же ночь прикончили персияне. И может быть, к лучшему. Как потом с ними обходились в Тифлисе! А он вел их в страну млека и меда и говорил им речи, наполеонады.
И, нахмурясь, он швырнул пакет с отвращением.
Как, однако ж, обнаглел этот изменник!
И последняя записочка – от Нессельрода, который назначал ему свидание на завтра, перед балом. Самая короткая изо всех.
Все-таки сердце у него стало качаться, как медная тарелка, он вдруг застегнулся на все пуговицы и почувствовал: час пришел.
Он воровато открыл ящик стола и вынул пакет с проектом. Он взламывал печати со своего проекта, как шпион, и взглянул на синие листы с опаской.
Все наступало слишком рано, как всегда наступают важные дни, но медлить более было никак невозможно.
Проект будет принят. Он всеконечно перехитрит Нессельрода, и он хорошо понимает императора.
Проект его был обширен, больше Туркманчайского мира. Все было расчислено, и все неопровержимо.
Он хотел быть королем.
– Нынче в Петербурге можно очень просто заработать деньги.
– Рази?
– Нынче в Петербурге не то что в старое время, а находятся очень многие образованные люди.
– Рази?
– Нынче, конечно, обращают много больше внимания на одёжу, кто как одет.
– Рази?
Разговор нумерного и Сашки, которые думали, что он уже уехал, был в середней комнате. За все время Сашка из важности говорил только: «Разве?» Но потом он говорил: «Разве?» – уже из любопытства.
А Грибоедов сидел в плаще и слушал. Он было ушел и вернулся тихонько.
– Но нужно очень много нынче внимания. Останавливаются важные бары.
– Рази?
– В прошлом году в десятом нумере играли в карты и одного барина полоснули шандалом[146].
– Рази?
Разговор ему помогал. Невозможно идти сейчас к Нессельроду для того, чтобы декламировать.
Если человек задекламирует, дело его пропало.
Он это знал по себе: никто не хотел слушать его стихов для декламации, а в них ведь он весь как на ладони. Так он было хотел начать свое «Горе…», но потом стал портить для театра, вставлять фарсы, и все восхитились. Так было до́лжно действовать и с Нессельродом.
– С месяца два будет, у нас даже одна американская барыня разрешилась в пятом нумере мальчиком.
– Рази?
Один дипломат сказал: «Все настоящие бедствия рождаются из боязни мнимых». Этим он хотел определить свое ремесло.
Образовалось как бы тайное братство дипломатов, с общим знаком – улыбкой. Отъединенные, отпавшие от людей, в экстерриториальных, то есть по-русски – внеземных, дворцах, они выработали особые приемы поведения.
Нужно было притворяться обыкновенными людьми, чтобы улавливать людские слабости и создавать комбинации.
Все знали: если Талейран[147] кутит напропалую, задает бал за балом, вокруг дам, – Франция накануне комбинаций. Если Меттерних говорит о своей отставке и о том, что он собирается всецело заняться философией права, – у Австрии есть комбинация.
Дипломаты экстерриториальны, оторваны. Поэтому каждое вседневное человеческое действие превращается в особый обряд. Обыкновенный обед вырос у них до безобразных размеров Обеда.
Как африканские туземцы, в начале XIX века добывшие яд, который назвали «кока», и опьянявшиеся им, шагали в бреду через щепочки, потому что они казались им бревнами, – так дипломаты поднимали в своих бокалах не портвейн или мадеру, а Пруссию или Испанию.
– Молодой человек, вы готовите себе печальную старость, – сказал Талейран одному молодому дипломату, который отказался играть в карты.
Как раз в тот день, когда шел Грибоедов к Нессельроду, появилось в «Северной пчеле» краткое известие:
«Новости заграничные. Франция. В прошлое воскресенье Его Величество играл в карты с принцем Леопольдом Кобургским[148] и посланниками, российским и австрийским».
Молодой принц готовил себе приятную старость, а Франция в этот вечер проигрывала России и Австрии. Это была заграничная новость, а не отдел «Нравы». В отделе «Нравы» было совсем другое: «Источник сплетен», подписанный Ф. Б., – там был настоящий картеж и настоящий обед, там был Фаддей Булгарин.
Коротенькая записка Нессельрода с просьбой пожаловать за час до бала была новой комбинацией.
В кабинете Нессельрода Грибоедов оценил место и дислокацию и не сразу приступил к военным действиям.
Место было уютное. Бледно-голубые акварельки в тоненьких рамочках висели на стенках – симметрия леденцов. Домашние портретики императоров и дипломатов, лошадка Николая на литографии Гернера, гравюра Райта[149], где Николай изображен был на тарелочке с орлами, и Александр, пухлый, с женскими боками, на фоне Петропавловской крепости.
Челюсть Меттерниха тоже виднелась.
Место приятное, место уютное, невинное.
Это было не очень хорошо.
Он предпочитал несоразмерно широкий и почти пустой кабинет министерства. Приходилось говорить о товарах, фабриках, капиталах. В этой комнатке никак нельзя себе всего этого представить, бумага остается бумагой.
Нессельрод преклонялся перед словами: «депеша» и «меморандум». Изящно написанный меморандум мог заменить в разных случаях войну, кровь и brouhaha. Это было влияние кабинета, акварелек. Он все пошучивал и поднимал брови, усаживая Грибоедова в неизмеримое кресло.
Дальше.
Дальше был выздоровевший Родофиникин.
Это было и так и сяк.
Это была птица старая, стреляная. Жесткая серебряная голова его не привыкла к дальним размышлениям, но привыкла к поворотам. Он служил со времен Екатерины. Был потом секретарем в Капитуле орденов[150] при Павле и там изучил человеческое вихревращение, бывшее политикой. Был при Аустерлице[151] и даже пожил в нем два дня. Когда он читал: «Солнце Аустерлица» – он вспоминал лаковые полы в замке, а если говорили: «День Аустерлица» – он вспоминал утро, чемоданы, повозки, базарную площадь; он убегал в этот день из Аустерлица, малого, скверного городишка. И долго потом разъезжал он с казенными поручениями по Азии, был в Стамбуле, привык к военным делам и внезапным смятениям, которые потом оказывались победой или поражением. Но при Александре он был в тени, азиатские дела были не в моде, а теперь настал его час: было азиатское brouhaha, и Нессельрод без него ни на шаг. Дальних стремлений у него, как и прежде, не было, но было одно тайное: быть исконным русским дворянином, чтоб все забыли греческие звуки его фамилии. Хотел он также приращения имений и еще хотел быть предводителем дворянства, хоть уездным.
Время было неверное, равновесие полетело за борт, Восток, может быть, будет завоеван, проект мог пройти.
Тотчас, как он погрузился в кресла, с двух сторон карлик и раскоряка протянули ему бумаги.
И Нессельрод засмеялся.
Грибоедов поклонился туда и сюда и пробежал глазами. Это были письма Нессельрода и Родофиникина Паскевичу. Он притворился внимательным. Писали о нем.
Письмо Нессельрода.
«Приезд г. Грибоедова и привезенные им доказательства, что мир заключен и трактат подписан, преисполнили радостью сердца всех…»
Нессельрод любил такие слова, как «доказательства» вместо «мир».
«Благодарение Богу Всевышнему, благодарение Государю Императору, мудро все устроившему… признательность Отечества победоносным войскам…»
(Дальше, дальше…)
«Скажу откровенно Вашему Сиятельству…»
(Ага!)
«…что известие о мире получено здесь так кстати, как нельзя более. Оно, без сомнения, произведет удовлетворительное впечатление на внешние наши сношения…»
(Почему, мол, затянули!)
«Грибоедов награжден соответственно заслугам его, и я уверен, что он будет нам полезен и впредь по делам Персии…»
(Очень нехорошо!)
Он улыбнулся, поклонился и пробежал второй листок, греческий.
«Слов не могу найти довольно выразительных, чтобы описать Вашему Сиятельству всеобщую радость, которою объята петербургская публика приездом любезнейшего Грибоедова…»
(Раскоряке поклон.)
«…Слезы врагов тоже, думаю, будут изобильны… Я сам одержим болезнью… Поздравляю душевно с новыми лаврами… Грибоедов поздравлен от самого Государя, и на другой день Карл Васильевич привез из дворца указы об ордене и четыре тысячи червонцев, согласно с Вашим представлением».
(Очень хорошо!)
«…Остается довершить дело, чтоб дать ему дело, и то будет».
(Что будет? То будет. Нехорошо!)
Вот как они заласкали его.
Нессельрод смотрел на него, подняв брови, ожидал признательности. Наконец-то он раскусил его. Курьер знал себе цену и требовал надбавки. Нессельрод не был жаден. Свойственник Паскевича – это нужно было принять во внимание. Он знал к тому же персидский язык и нравы, Нессельрод же путал Аракc с Арпачаем.
Все трое сидели и улыбались.
Начал Нессельрод.
– Дорогой господин Грибоедов, вы отдохнули у нас, у вас превосходный вид, – сказал он. – О да, вам было от чего отдохнуть, не правда ли?
(Они сами набивали цену!)
– И вот мы с m-r Родофиникин всё думаем, всё думаем, – сказал старший, – о достойном месте для вас. Признаюсь, мы его пока не находим.
(И очень хорошо, что не находите.)
– Что́ мое место, дорогой граф!.. Я и так облагодетельствован свыше меры. Не место прельщает меня, меня тревожит, как и вас, вопрос о нашей будущности. Не о себе я хочу говорить, но о Востоке.
Грибоедов вынул свой проект. Синий сверток ударил в глаза дипломатов.
Атака началась. Дипломаты притихли. Сверток внушал им уважение.
Туркманчайский трактат – меморандум, Бухарестский трактат[152] – сверток – Нессельрод определил на глаз: сверток был вроде меморандума с приложениями. Он сделал знак читать и ушел в кресла. Рыбка ушла в глубину.
Грибоедов говорил тихо, любезно и внятно. Он смотрел то на Нессельрода, то на грека.