Роль евреев в управлении духовным достоянием Германии создавала некоторые трудности. Прежде всего потому, что Германия не исчерпывалась духовным достоянием. По словам Гершома Шолема, “для многих евреев встреча с Фридрихом Шиллером была более реальной, чем встреча с настоящими немцами”. Но кто такие настоящие немцы? Согласно Францу Розенцвейгу, это “налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, тупой крестьянин, педантичный школьный учитель”. Желающие стать немцами должны были – если смели и умели – присоединиться к ним, слиться с ними, стать ими[107]. “Мы узнаем русский народ по его культуре, – писал в 1903 году Владимир Жаботинский, – главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа”.
И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, – представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее и в весь русский мир[108].
Это, если воспользоваться выражением Сиднея Болкоски, “искаженное изображение”. Не только потому, что “глупый Иван” оставался – по крайней мере в местечках – главным еврейским представлением об их нееврейских соседях, но и потому, что налоговые инспекторы, мелкие чиновники и тупые крестьяне и сами только-только начали узнавать, кто их гении и за что их любить.
Значение национализма и назначение государственных систем всеобщего образования состоит в том, чтобы убедить состоящих в неопределенном родстве сельских аполлонийцев, что они принадлежат к избранному племени, которое гораздо больше, чем местное сообщество совместных обрядов и обедов, и гораздо меньше, чем более или менее универсальное христианство с бесчисленными ближними. Налоговые инспекторы, мелкие чиновники и тупые крестьяне должны были усвоить – заодно с еврейскими детьми, о которых писал Жаботинский, но с гораздо большим трудом, – что “весь русский мир” является отражением русской культуры и что у русской культуры, как у любой другой, есть свои фольклорные истоки, свой золотой век, свой Шекспир и – не в последнюю очередь – свое могучее государство, которое все это славит и защищает. Никто не любил “обыденщину” и “обывательщину” ради них самих, и никто не собирался превращаться в тупого крестьянина (разве что в летнее время, во время студенческих каникул).
Выходцам из “интеллигенции” было так же трудно слиться с “народом”, как беженцам из гетто, поскольку и те и другие привыкли смотреть на “настоящих немцев” глазами Фридриха Шиллера. Тем временем “народ” скреб затылок, недоумевая, как сочетать подлинность с образованностью. Национализм, подобно всем великим религиям, основывается на абсурдной доктрине, и так уж получилось, что две зоны высокой культуры, в которых жило большинство европейских евреев, не сумели к ней приспособиться. В Германии налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, педантичный школьный учитель и тупой крестьянин восстали против невозможных требований современности, отождествив их с евреями и учинив самый жестокий в истории человечества погром; в России выходцы из интеллигенции (многие из них евреи) пришли к власти и попытались воплотить в жизнь бескомпромиссный вариант “французской модели”, учинив самое жестокое в истории человечества избиение налоговых инспекторов, студентов-буршей, мелких чиновников, педантичных школьных учителей и тупых крестьян. Особенно тупых крестьян.
Главная трудность для евреев состояла не в том, что они слишком сильно любили Пушкина (невозможно жить в России и слишком сильно любить Пушкина), а в том, что у них это слишком хорошо получалось. Это была та же трудность, с которой столкнулись еврейские врачи, юристы и журналисты, – только на этот раз речь шла о “духовном достоянии нации”. Согласно Жаботинскому, в Одессе накануне Первой мировой войны евреи “очутились в роли единственных публичных носителей и насаждателей русской культуры” и чествовали Пушкина “в полном одиночестве”. Нечто похожее происходило в Вене и Будапеште. К их собственному удивлению и тайной гордости, евреи вышли в первые ряды специалистов по исцелению вчерашних аполлонийцев. Способствуя распространению либерализма, они восприняли национальные каноны, а культивируя национальные каноны, они подрывали основы и либерализма, и собственного положения. Пушкин, Мицкевич, Гете, Шиллер, Петефи и их преемники преобразовали легендарное племенное прошлое в современные высокие культуры, жизненно необходимые законным наследникам этого прошлого. Евреи не могли претендовать на особое место в племенной генеалогии и потому казались самозванцами. Закончим цитату из Морица Гольдштейна: “Мы, евреи, управляем духовным достоянием народа, который не признает наше право на это”[109].
Чем категоричнее был отказ в признании, тем больше бросалось в глаза еврейское происхождение “управляющих”, многие из которых не собирались становиться немцами на немецких условиях. Как сказал в 1919 году Ойген Фукс, президент крупнейшей в Германии еврейской организации,
мы немцы и хотим остаться немцами и добиться здесь, в Германии, на немецкой земле, полного равноправия, независимо от наличия у нас особых еврейских черт… Кроме того, мы стремимся к внутреннему возрождению, к ренессансу иудаизма, а не к ассимиляции. И мы стремимся с гордостью хранить верность нашим особенностям и нашему историческому развитию[110].
Слова Фукса проясняют парадокс, содержащийся в названии его организации: Zentralverein für deutsche Staatsbürger jüdischen Glaubens, или Центральная ассоциация немецких граждан еврейской веры. Быть немцем, не разделяя немецкого “исторического развития”, так же трудно, как быть иудеем, не будучи евреем.
Впрочем, неспособность или нежелание быть немцем в Германии или русским в России составляла лишь половину проблемы, поскольку большинство евреев Центральной и Восточной Европы жило не среди немцев или русских. На рубеже XX века большинство евреев Центральной и Восточной Европы были “носителями и пропагандистами” немецкой культуры среди чехов, латышей и румын; мадьярской – среди румын, словаков и украинцев; русской – среди украинцев, белорусов, литовцев и поляков; и польской – среди украинцев, литовцев и белорусов (и это сильно упрощенная схема). Евреи вступали в союзы с мощными государствами и сплоченными элитами, потому что таков был их путь к Прогрессу; большинство их соседей противились этим государствам и элитам – а значит, и евреям, – поскольку они шли к Прогрессу другим путем. Пока евреи поклонялись Гете-Шиллеру и Пушкину, их давние аполлонийские клиенты учились любить Тараса Шевченко и мечтали о собственном государстве-избавителе. К традиционной неприязни аполлонийцев к меркурианцам добавилось возмущение еврейским союзом с чужим национальным государством и еврейской монополией на профессии, которыми все больше аполлонийцев хотели заниматься сами. Словаки, перебираясь в города, находили там евреев, занимающих завидные места и упорствующих в своем желании говорить по-немецки или по-венгерски. Тайный язык меркурианских ремесел сменился тайным языком враждебной современности. То, чего нельзя было добиться при помощи погромов, уговоров и конкуренции, должно было учредить “собственное” государство.
Еврейский век был также веком антисемитизма. Благодаря своей меркурианской выучке евреи преуспевали в профессиях, которые являлись источником статуса и власти в современном государстве; благодаря своему меркурианскому прошлому они были чужеземцами, которым не было места в центрах власти современного государства. Это был совершенно новый “еврейский вопрос”: в традиционном обществе аполлонийцы и меркурианцы жили в раздельных мирах, организованных в соответствии с их различными экономическими ролями; их взаимозависимость и взаимное презрение основывались на постоянном воспроизводстве этих различий. По мере того как все они перебирались в одно место, не становясь взаимозаменяемыми, презрение возрастало в обратной пропорции к взаимозависимости. Впрочем, симметрии не получилось: аполлонийцы желали занять места меркурианцев и “владели” национальным государством. Чем более успешным было превращение евреев в немцев и венгров, тем заметнее становилась их роль в элите и их чуждое происхождение (“скрытое” и оттого особенно вредоносное). Но даже когда это превращение – или маскировка – было безусловно удачным, нескончаемый приток иммигрантов с востока, с их тайным языком, характерной внешностью и традиционными занятиями, не позволял забыть о первородном грехе. Евреи ассоциировались с обеими сторонами современности – капитализмом и национализмом. Как капиталисты и профессионалы, они казались незримой рукой, которая правит враждебным миром; как “управляющие национальными культурами”, они казались самозванцами.
“Еврейский вопрос” был не просто вопросом, который (бывшие) христиане задавали евреям; он был вопросом, с которым (бывшие) евреи обращались к себе и к своему еврейству. Подобно другим новым интеллигенциям, не имевшим национального канона и собственного государства, “просвещенные” евреи с тоской смотрели на свое национальное прошлое. В 1829 году Чаадаев, пророк национального отчаяния, писал:
Мы… явившись на свет, как незаконнорожденные дети, лишенные наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье[111].
На рубеже XX века многие еврейские авторы думали о своем происхождении примерно так же. Согласно Отто Вейнингеру, у еврея нет ни “внятного свободного эго”, ни “подлинного знания самого себя”, ни “индивидуального чувства рода”, ни, в конечном счете, “души”[112]. А в 1914 году Иосиф Хайим Бреннер писал:
У нас нет никакого наследства. Каждое поколение не оставляет своим преемникам ничего своего. А то, что передается – талмудистская литература, – лучше бы не передавалось вовсе… Мы живем без среды обитания, мы полностью оторваны от любой среды… Наша задача – осознать и признать наше убожество от сотворения мира до сегодняшнего дня, недостатки нашего характера, а затем воспрянуть и начать все сначала[113].
“Ненависть к самому себе” есть низшая и первая стадия национальной гордости. Чаадаев, Вейнингер, Бреннер и многие им подобные, евреи и неевреи, были пророками, напоминавшими своим народам об их избранности. “Вол знает владетеля своего, и осел – ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет” (Исайя 1: 3). Все трое были мучениками: Чаадаева объявили сумасшедшим, Вейнингер покончил с собой, Бреннер был убит в Палестине. Все трое пострадали во имя национального спасения – включая Вейнингера, чье отрицание казалось столь бескомпромиссным:
Христос был евреем именно в том, что преодолел в Себе иудаизм, ибо тот, кто торжествует над глубочайшими сомнениями, достигает наивысшей веры; тот, кто возвышается над самым безутешным отрицанием, добивается самого неколебимого утверждения[114].
Но в чем спасение светского еврея? Через год после публикации “Первого философического письма” Пушкин был убит на дуэли, и Россия обрела национального поэта и культурную легитимность, а с ними богатое наследие и блестящее будущее. Большинству еврейских интеллигентов националистический выбор (предложенный сионистом Бреннером) не представлялся ни возможным, ни желательным. Не придется ли им идти вспять (прочь от прогресса)? И кому охота превращаться в тупых крестьян – тем более теперь, когда сами крестьяне готовы признать ошибочность своего образа жизни? Некоторые попробовали (поставив вопрос иначе), но большинство продолжало трагическую борьбу с различными версиями европейского Просвещения. Любовь евреев к Пушкину не стала взаимной: чем больше они его любили, тем меньше нравились ему.
Несмотря на свои успехи – по причине своих успехов, – светски образованные дети еврейских предпринимателей чувствовали себя в полном одиночестве. Поступая по-веберовски (“аскетически рациональным” образом), многие из них обнаружили, что попали в невозможное – и, возможно, уникальное – положение. Лишившись членства в собственном племени и не получив пропуска в новые аполлонийские клубы, они стали единственными подлинно современными людьми.
Евреи символизировали несовершенства современности наряду с ее достижениями. Еврейство и экзистенциальное одиночество стали синонимами или, по крайней мере, интеллектуальными союзниками. Модернизм был не более еврейским, чем “вырожденческим”, но еврейство стало одной из главных его тем и муз.
Модернизм был возрождением романтизма; следующей после него прометеевской, пророческой революцией. (Реализм не предложил радикально обновленного мира и не вышел из тени романтизма.) Кандидаты в бессмертие снова принялись преодолевать историю и изобретать человека посредством обновления Гомера и Библии. Но на этот раз речь шла о внутренней одиссее в поисках утраченного “я”: об исповеди и, быть может, спасении Вечного Жида как человека из подполья. Модернизм был бунтом против обеих ипостасей современности, и никто не изобразил его лучше еврейского сына, который отверг капитализм и клановость отца и остался совсем один в мире меркурианского изгнания и меркурианской рефлексии.
Из трех канонических голосов этой революции один принадлежит Францу Кафке, который определил – и проклял – своего отца-коммерсанта как члена “того переходного поколения евреев, которое переселилось из относительно еще набожных деревень в города” и не сумело сохранить, а тем более передать детям никакого осмысленного иудаизма за исключением “нескольких неубедительных телодвижений”. Согласно его Эдипову доносу (жанр, который другой современный еврейский пророк сделает обязательным), “часто овладевающее мною сознание собственного ничтожества (сознание, в другом отношении, безусловно, благородное и плодотворное) в значительной мере является результатом Твоего влияния”. Неумышленно, но “безвинно” отец создал идеального свидетеля грехопадения Человека.
Что у меня общего с евреями? – записал Кафка-младший в дневнике 8 января 1914 года. – У меня даже с самим собой мало общего, и я должен тихонько сидеть в углу, довольный тем, что еще могу дышать.
Ничего подобного он, разумеется, не сделал, потому что “чувство ничтожества” – то есть его еврейство – позволило ему “перенести этот мир в царство чистоты, истины и вечности”[115].
Еще одним пророком одиночества и самолюбования был Марсель Пруст, внук еврейского финансиста и сын женщины, относившейся к своему либеральному образованию и утраченной религии с иронией, которую Марсель находил обаятельной. Обаятельной, но не неотразимой: в мире утраченного времени существуют две маргинальные “расы”, которые равным образом символизируют изменчивость и постоянство. Наделенные качествами, которые делают человеческую природу “понятной” и “самоочевидной”, евреи и “извращенцы” лучше других носят маски, потому что обладают более узнаваемыми лицами:
Они избегают друг друга, ищут общества людей, которые были бы им во всем противоположны и которые не желают с ними общаться; они прощают им их грубости и безмерно радуются их благосклонности; вместе с тем они окружают себя такими же, как они, потому что их преследуют, потому что их срамят, и в конце концов у них вырабатываются, как у евреев и тоже как следствие гонений, физические и душевные расовые особенности, причем некоторые из них прекрасны, но чаще всего это черты отвратительные; они (несмотря на насмешки, которыми те, кто ближе сошелся, ассимилировался с другой породой и на вид представляется менее извращенным, донимают тех, в ком ярче выражены черты их породы) отдыхают в обществе им подобных, им легче становится жить от мысли, что те существуют, и все же они отрицают свою принадлежность к этой породе (самое ее название является для них величайшим оскорблением), им нравится разоблачать тех, кто эту свою принадлежность скрывает[116].
Когда Сван постарел и ослаб, его “чувство нравственной солидарности с другими евреями – солидарности, о которой Сван всю свою жизнь как будто бы забывал”, стало понятным и самоочевидным:
Нос Свана – нос Полишинеля – в течение долгого времени остававшийся незаметным на привлекательном лице, теперь казался огромным, распухшим, багровым – такой нос скорее мог быть у старого иудея, чем у любопытного Валуа.
Нос Свана был его силой и проклятием. Как пишет Ханна Арендт в пассаже о прустовских поисках,
еврейство было для отдельного еврея и физическим пятном, и таинственной личной привилегией, причем и то и другое было частью “расового предопределения”[117].
Но главным евангелистом модернизма обыкновенно называют панъевропейского воспитанника ирландских иезуитов. В качестве одиссеи изгнания и хитроумия “Улисс” спорит с Библией, “Гамлетом” и прочими божественными комедиями от “Дон Кихота” до “Фауста”, следуя по стопам странствующего еврея “половинка на половинку” Леопольда Блума, чей сын мертв, жена неверна, а бродяга-отец (торговец, шинкарь и, возможно, “мошенник” из венгерской деревни Субботица) сменил имя, перешел в протестантство и – чтобы не показалось мало – покончил с собой. Блум – “общечеловек”, потому что он – современный Улисс, а современный Улисс должен быть евреем: “Жидогрек – это грекожид”. Или, вернее, современный Улисс – это современный еврей, исполненный меланхолии, но не готовый извиняться за то, что предпочел Разум Иерусалиму и “относился без уважения” к таким “обычаям и верованиям”, как
запрет употреблять мясо и молоко за одной трапезой, еженедельные прения путано отвлеченных, неистово приземленных, расчетливых со-экс-единоверцев экс-соотечественников; обрезание младенцев мужского пола; сверхъестественный характер иудейского Писания; непроизносимость тетраграмматона; священность субботы[118] (U17: 1894–1901).
Трижды обращенный, Блум остается меркурианцем среди аполлонийцев (Одиссеем среди чудовищ и полубогов). Он “не выносит свиней за столом”, порицает пьянство, “смывается” при виде разгула, осуждает смертную казнь, клеймит “насилие и нетерпимость в любом их виде”, ненавидит “патриотизм пропойц” и твердо знает, что “у кого слабое сердце, то ему силовые упражнения вредны”. Он “образец нового типа – женственного мужчины”: человек ненасытного красноречия и любопытства, странствующий в поисках просроченного времени, научного знания, личного обогащения и повсеместного внедрения “большей сердечности между людьми”. Он и хитроумный Одиссей Гомера, и трагический Улисс Данте – и Дон Кихот, и Фауст. Как говорит один из его друзей и мучителей, он – “отпавший еврей” (U8: 696, 979; U16: 1099–1100, U15: 1692; U12: 891–893; U15: 1798; U16: 1136–1137; U12: 1635).
Но Блум не единственный меркурианец в преисподней современного Дублина. Похоронив сына и предав отца, он обретает бессмертие, служа Вергилием будущему автору ирландского “национального эпоса”. Современный пророк как юный художник, Стивен Дедал знает, что Слово предшествует избранному народу:
Вы подразумеваете… что я приобретаю важность, оттого что принадлежу faubourg Saint Patrice, в кратком наименованье Ирландии… А я подразумеваю… что Ирландия приобретает важность, оттого что принадлежит мне (UI6: 1160–1165).
Стивен и Ирландия (и Блум) обретут бессмертие, когда он напишет своего “Улисса”. Чтобы выполнить свою миссию, Стивен обязан отречься от матери, презреть Бога, уйти из дома и принять Блума как своего отца и спасителя. Они нуждаются друг в друге, а Ирландия нуждается в них обоих:
Стивен открыто не соглашался с мнением Блума относительно важности диетического и гражданского самоусовершенствования, Блум же не соглашался молчаливо с мнением Стивена относительно вечного утверждения человеческого духа в литературе (U17: 28–30).
Оба были неправы, и оба знали это. В конце их Одиссеи Блум примирится со своей католической Пенелопой, а Стивен окажется миропомазанным в Одиссеи (“отпавшие евреи”). Каковы были, если свести их к простейшей обоюдной форме, мысли Блума относительно мыслей Стивена о Блуме и мысли Блума относительно мыслей Стивена относительно мыслей Блума о Стивене?
Он думал что он думал что он еврей и он знал что он знал что он знал что он не был им (U17: 527–532).
А может быть, он знал, что он знал, что они ими были. Стивен был усыновлен (и символически зачат) Блумом, а Блум имел (в качестве “эндемической особенности”) нос Свана – и знал, что Стивен знает, что он это знает. Строение его “назальной и фронтальной областей отвечало прямой линии наследственности, которая, хотя и прерываемая, проявлялась в отдельных звеньях вплоть до самых отдаленных звеньев” (U17: 872–874).
Но сможет ли Стивен, сын Блума, создать ирландский национальный эпос? “Улисс” (его творец и творение, и тем самым тоже некоторым образом Блум) отвечает на этот вопрос вполне двусмысленно. Модернистская Библия Джойса признается таковой (см. метод цитирования и толкования), но кто ее избранный народ, помимо двух общечеловеков, не совершенно “глухих к художественным впечатлениям” и скептически настроенных в отношении “многих общепринятых религиозных, национальных, социальных и нравственных доктрин”? (U17: 20–25). Попытка Блума вступить в серьезный диалог со “свирепым троглодитом” народного патриотизма в трактире Барни Кирнана была очевидным безумием, и ни Стивен Дедал, ни Джеймс Джойс не собирались повторять его ошибку. “Улисс” написан Одиссеем, а не Гомером.
И наконец, загадка lingua Adamica. “Улисс” (по большей части непереводимый) посвящен английскому языку в не меньшей степени, чем Улиссу. Глава о зачатии и созревании Стивена – одновременно история английской литературы, а Блум-отец – одновременно Шекспир или тень отца Гамлета. Библия абсолютной бесприютности – в то же время страстная, двусмысленная и по большей части безответная ода ограниченному языковому сообществу:
“Нашим молодым ирландским бардам, – суровым цензором продолжал Джон Эглинтон, – еще предстоит создать такой образ, который мир поставил бы рядом с Гамлетом англосакса Шекспира, хоть я, как прежде старина Бен, восхищаюсь им, не доходя до идолопоклонства” (U9: 43).
Вполне возможно, что они его создали – и сами стали такими образами, – но что бы они ни делали, им суждено жить в мире, который сотворил и описал Шекспир. Гамлету, может быть, и пришлось потесниться, но идолопоклонники Пушкина и Сервантеса лишь пожали плечами.
Национализм – главное утешение аполлонийской одиссеи и бич еврейской эмансипации – был не единственной современной религией. Существовали и две другие, имевшие по преимуществу еврейское происхождение: марксизм и фрейдизм. Обе вступили в бой с национализмом на его собственной территории, предложив способы преодоления нового меркурианского одиночества (и в конечном счете трагизма земной жизни); обе противопоставили дедовской клановости научный путь к искуплению; обе предлагали альтернативную легитимизацию современных государств (социалистическую и либеральную); и обе превзошли национализм в способности определить источник мирового зла и гарантировать спасение.
В теории марксизма первородный грех разделения труда приводит к отчуждению продукта, порабощению людей их собственными творениями и падению человечества в пучину страдания и ложного сознания. Однако само это падение и служит гарантией спасения, ибо История неизбежно порождает общественный класс, экзистенциальное одиночество которого ведет к жертвенному искуплению всего человечества. Свободная воля и историческое предназначение пролетариата сольются в апокалиптическом бунте против истории, чтобы породить коммунизм, то есть окончательное преодоление отчуждения, несправедливости и времени. Дракон современности освобождает свои жертвы, пожирая себя.
Фрейдизм помещает первородный грех в отдельную личность, постулируя демоническое, неуловимое и неуничтожимое “подсознание”. Спасение, или восстановление целостности, сводится к преодолению отчуждения между эго и либидо и достижению внутреннего покоя. “Разрегулированные” индивиды по определению одержимы бесом подсознательного и неспособны к самоисцелению. Только специально обученные профессионалы могут укротить (но не изгнать!) буйствующее подсознание, и только открытые анализу пациенты сохраняют надежду на исцеление. Терапевтический сеанс сочетает в себе черты христианской исповеди и врачебной консультации, но отличается от них обоих тем, что грешник/пациент не обладает ни свободой воли, ни разумом. “Недуг современности” является болезнью, от которой можно излечиться. И болезнь, и лечение суть иконы нового времени: больной – одинокая личность, а целитель – дипломированный специалист, обращение к которому – единственный неопровержимо рациональный поступок в жизни больного. Результатом является индивидуальное, рыночное, земное спасение[119].
И марксизм, и фрейдизм были организованными религиями с собственными храмами и священными текстами, а оба пророка были истинными мессиями в том смысле, что пребывали вне времени и не умещались в рамки своих учений. Маркс познал Историю задолго до того, как История познала себя, а Фрейд стал единственным человеком, достигшим – подобно Будде – спонтанного самопознания (посредством героического акта самоисцеления, сделавшего дальнейшие исцеления возможными). И марксизм, и фрейдизм решали проблему современности, обращаясь к вечности; оба сочетали язык науки с обещанием спасения, и оба породили всеобъемлющие идеологии, гарантировавшие доступ к тайным пружинам человеческих поступков. Один предвидел и приветствовал кровавое самоубийство универсального меркурианства; другой учил одержимых, как к нему приспособиться (поскольку ничего другого не оставалось). Ни тот ни другой не выжили в Центральной Европе, где оба зародились: один отправился на восток, чтобы стать официальной религией атеистического государства; другой перебрался в Соединенные Штаты, чтобы укрепить шаткую демократическую гражданственность. Либерализм всегда использовал национализм, чтобы придать больше красок и легитимности своим бледным просвещенческим принципам; в Америке, где общенациональные племенные метафоры не могли опираться на теорию общности происхождения, фрейдизм пришелся очень кстати. Наряду с попытками примирить личный эгоизм с общими интересами посредством формальных сдержек и противовесов, государство взялось за исцеление душ граждан. Это не было радикальным нововведением (как объяснил, давясь словами, Фуко), но дело много выиграло от психоаналитической революции. Терапевтическое государство, распределяющее духовные блага наряду с социальным обеспечением, родилось в то же время, что и его два брата-урода: гитлеровское Volksgemeinschaft и сталинское “в основном построенное” социалистическое государство.
Марксизм и фрейдизм могли состязаться с национализмом, потому что оба скрепя сердце приветствовали универсальное меркурианство. Фрейд поставил Ницше с ног на голову, предположив возможность построения гладко функционирующего общества хорошо обученных суперменов. Это было не общество рабов или даже веберовских “специалистов без души”: это был мир “свободы как осознанной необходимости”. Что до Маркса, то коммунизм был не только отпрыском раскованного Прометея капитализма, зачатым во грехе и рожденным в муках, но и воплощением высшего буржуазного идеала и худшим кошмаром Ницше и Вебера – духом капитализма без капитализма, вечной работой ради нее самой. Маркс поставил с ног на голову традиционное аполлонийское представление о наказании и вознаграждении. Рай стал местом непрестанного, спонтанного, добровольного труда[120].
Подобно национализму (и христианству, объединившему Старый и Новый Заветы), марксизм и фрейдизм многим обязаны творческому потенциалу нравственного и эстетического дуализма. Марксистские режимы говорили на языке елисейской ностальгии, романтического бунтарства и вечной жизни, одновременно настаивая на жестком материализме и экономической обусловленности. Западные постиндустриальные государства пользуются фрейдистской номенклатурой во имя как цивилизации, так и ее издержек. С одной стороны, инстинкты всесильны и безжалостны (что плохо, потому что мы все их узники, или хорошо, потому что познать – значит обуздать и, возможно, получить удовольствие). С другой стороны, возможность лечения предполагает надежду на выздоровление (что хорошо, потому что разумная личность может словами победить несчастье, или плохо, поскольку дипломированные бюрократы могут лепить наши души на потребу бездушной цивилизации). Фрейдизм никогда не был официальной идеологией какого-либо государства, но наличие науки о душе очень помогло реальному капитализму победить своего социалистического конкурента.
И Фрейд, и Маркс вышли из буржуазных еврейских семей. Фрейд был немного более еврейским (его родители были Ostjuden, перебравшиеся из Галиции в Моравию), Маркс – немного более буржуазным (его отец, Гершель Леви, стал Генрихом Марксом, адвокатом, убежденным Aufklärer и номинальным христианином еще до рождения Карла). Каждый объясним в свете теории своего соперника: Фрейд стал великим спасителем буржуазии, а Маркс восстал против несовершенного мира, чтобы убить своего еврейского отца (и утверждал, что капитализм будет похоронен собственным детищем). “Какова мирская основа еврейства? – писал он, когда ему было 25 лет от роду. – Практическая потребность, корысть. Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги. Отлично! Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег, то есть от практического, реального еврейства, была бы самоэмансипацией нашего времени”. Иначе говоря,
еврей эмансипировал себя еврейским способом, он эмансипировал себя не только тем, что присвоил себе денежную власть, но и тем, что через него и помимо него деньги стали мировой властью, а практический дух еврейства стал практическим духом христианских народов. Евреи настолько эмансипировали себя, насколько христиане стали евреями.
Следовательно:
Как только обществу удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, рынок и его предпосылки, еврей станет невозможным, ибо его сознание потеряет свой объект, субъективная основа еврейства, практическая потребность, очеловечится, и конфликт между индивидуально-чувственным бытием человека и его родовым бытием будет упразднен[121].
Любое рассмотрение национальных истоков двух доктрин является по необходимости спекулятивным – как и различные теории, пытающиеся вывести их судьбы и особенности из иудейской традиции. Бесспорно, однако, что обе оказались чрезвычайно привлекательными для более или менее буржуазной еврейской аудитории: фрейдизм – для более буржуазной, марксизм – для более еврейской (т. е. говорившей на идише). Два пророчества наднационального спасения от современного одиночества были услышаны одинокими соплеменниками, не получившими прикрытия национализма.