Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, – болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, – в них погибали случайно забредшие телята, коровы и лошади[108].
Эсеры надеялись, что революция спасет Россию от удушья. Марксисты приветствовали потоп и пугали обывателей словами Энгельса: «Вы получите короткий период власти. Вам предоставляется диктовать законы, наслаждаться блеском созданного вами величия. Вы можете пировать в королевском зале и взять в жены прекрасную королевскую дочь, но не забывайте, что «Палач стоит у порога». Меньшевики отводили роль палача пролетариату; большевики (некоторые из которых узнавали в цитате заимствование из Гейне) требовали ее для себя[109].
Валентин, литературный двойник Воронского, рано стал большевиком.
Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Все вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи[110].
Валентин был человеком из подполья. Не все большевики узнавали его аллюзии и одобряли его рефлексию, но все жили его пророчеством. Залогом победы революции была сила ненависти. Она очищала душу и разливалась, как половодье. «Она несется к вратам нового царства, орошая свой путь человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких». Ненависть – оружие слабых. «Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдет его, но уже не как раб природы, не как созерцатель, а как свободный господин, властитель и творец»[111].
Подпольные революционеры делились на партии в зависимости от отношения к предопределению и свободе воли. Речь шла не о выборе, а о пропорциях: никто не проповедовал безбрежную стихийность и не противопоставлял «сознательность» исторической неизбежности. Никто не отказывался от взаимного родства, и все обвиняли друг друга в измене. Группы единомышленников называли себя «партиями», но не считали себя политиками. Ленин называл большевиков «партией нового типа». Валентин возражал. «Какая мы партия? – спрашивал он. – Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы – войско, мы – люди огня и меча, мы – бойцы, разрушители»[112].
Партиями принято называть организации, конкурирующие за власть в рамках данного общества (или, по определению Вебера, «за власть для лидеров с целью получения идеальных или материальных преимуществ для активных членов»). Ни одна из социалистических партий начала XX века не конкурировала за власть в Российской империи. Их целью было уничтожение этой империи во имя «царства свободы», понимаемого как жизнь без политики. Это были группы единоверцев, противостоящие развращенному миру, посвятившие себя униженным и оскорбленным и объединенные чувством избранности и идеалами братства и аскетизма. Иначе говоря, это были секты[113].
«Секты» как добровольные ассоциации взыскующих града принято противопоставлять «церквам» как бюрократическим организациям с наследуемым членством. Вариантом этого подхода является классификация «религиозных» сообществ по признаку степени отрицания мира – от горстки беженцев или бунтарей до хорошо интегрированных идеологических корпораций. Но поскольку вопрос о том, считать ли сообщество религиозным, относится к предмету веры, а не степени конфликта с миром, то к отличию сект от партий он отношения не имеет. Все социалистические партии начала XX века отвергали «мир насилия» и обладали структурными свойствами, связанными с сектантской самоизоляцией.[114]
Членство в такой группе делало жизнь осмысленной, целенаправленной и коллективной (особенно для большевиков – единственной социалистической секты, организованной вокруг харизматичного лидера). Но отказ от мира требовал жертв. Платой за забвение традиционных привязанностей, подчинение настоящего будущему и изгнание менял из храма были хронические приступы сомнения. Что, если отвергнутые связи истинны? Что, если будущее наступит тогда, когда от настоящего ничего не останется? Что, если «обыватели» – просто люди? Что, если жизнь в тюрьмах потрачена напрасно? «Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою?»[115]
Дилемма Иова рождается из подчинения силе, которая столь же добродетельна, сколь всемогуща. («Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным».)[116] Особенно остра она у тех, кто ценит самоусовершенствование не меньше самопожертвования. Личность, рожденную в муках, нелегко принести в жертву – особенно если работа по ее лепке строится на источниках, подобных бухаринским.
Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.
Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].
Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.
«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]
Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.
На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросенок. Оба спали. Спросонок поросенок повиливал тугим концом хвоста.
– Какое корытное счастье! – заметил я, проходя мимо.
Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросенка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошел мимо.
Рассказчик догоняет его, и они поднимаются на крутой берег реки за деревней.
Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щелкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест.
– Благодать, – промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. – Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же все и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой. Все, что ты видишь в окружности, – он неторопливо широко провел рукой, – все создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.
– Произрастание – дело неосмысленное и стихийное, – возразил я.
Отец Николай снял широкополую шляпу, провел рукой по волосам, ответил:
– Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «в поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю»[119].
Рассказчик возражает, и у них завязывается спор о том, что есть жизнь, «чудо чудеснейшее» или игра «слепых и злых стихийных сил», и что есть истинное чудо – сама жизнь или желание и способность человека изменить ее до неузнаваемости.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
– …Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это – главное. Все остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете – он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому… Велика жизнь, она как гора, ее не сдвинешь с места.
– Мы будем пробивать, дядя, туннели.
– Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…[120]
Этот диалог проходит через всю книгу и через большинство воспоминаний о жизни в подполье – от рассказа Кона о новой молитве деда до истории Куйбышева о плачущем отце. Может быть, это свойство человеческой жизни?
– Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? – обратился я к Валентину.
– Читал. Ты это к чему?
– Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишен цельности, он несобран, неорганизован, Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою дает». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд – боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Все или ничто», – но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик – последнюю память об умершем ее ребенке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения[121].
У всякого настоящего большевика есть двойник-сектант. У Ульянова – Ленин, у Джугашвили – Сталин, у Скрябина – Молотов, у Аросева – Зет, у Воронского – Валентин[122].
– …Пер Гюнтов – миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берет перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».
Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:
– Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы – воины[123].
В мире Воронского, как реальном, так и литературном, от раздвоенности нет избавления – даже в любимом его убежище, домике под Тамбовом, где жила Феоктиста Яковлевна Мягкова, его первый учитель социализма. (Дочь священника, она была тем «загадочным революционером», от которого семинарист Воронский получил свои первые листовки.) У Мягковой было три маленьких дочери.
Этот детский, девичий мир привлекал меня к себе. Чистые непорочные глаза, косы, вплетенные в них веселые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пестрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения.
Две из них любили слушать смешные истории, которые он придумывал, но третья, «смуглянка Таня», отличалась «критическим направлением ума» и «россказням не очень-то верила». «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами – вы все это выдумали». Не исключено, что за Воронским гнался сыщик в штатском, но Таня требовала доказательств. «Валентин» был литературным двойником Воронского; Таня была серьезной двенадцатилетней девочкой. В двадцать лет она вступит в партию большевиков[124].
Воронского и Аросева упрекали за избыточную литературность, но никто не подвергал сомнению достоверность их свидетельств. Яков Свердлов, который не публиковал ничего, кроме газетных статей, задавался теми же вопросами и пространно обсуждал их в своих письмах. Как соотносятся завтрашнее счастье и сегодняшнее страдание? Какую часть «произрастания» следует отбросить как безнадежно мещанскую? Что делать с тем обстоятельством, что – как писал Свердлов о загадке судьбы своего сына – «нам смертным не дано поднимать завесы индивидуального грядущего, мы сильны лишь в предвидении будущего человечества»?[125]
Чем страшнее испытания, тем опаснее искушения. «Ты и представить не можешь, – писал Свердлов Новгородцевой в январе 1914-го, – как сильно хочется видеть деток. Такая острая, острая боль щемящая. Адькина карточка предо мною на столе. Тут же и ты. Смотрю, смотрю часами, закрою глаза, пробую представить Веруньку. Почти не удается. Думаю до боли в голове. Глаза делаются влажными, готов разрыдаться. Эх, Кадя, Кадя! Родная моя, любимая… Как-то сложится наша дальнейшая жизнь?»[126]
Иногда казалось, что дальнейшая жизнь никак не сложится. «Много, много страданий впереди», – писал он в августе 1914-го. Воронский любил цитировать диалог протопопа Аввакума с женой: «Я пришел, – на меня, бедная, пеняет, говоря: «долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю: «Марковна, до самыя смерти!» Она же, вздохня, отвещала «добро, Петровичь, ино еще побредем». Ни Свердлов, ни Воронский не брели за протопопом Аввакумом. Оба приняли муку во имя веры, но ни тот, ни другой не считали мученичество независимой добродетелью. Как писал Свердлов в одном из писем: «Я тоже люблю Ибсена, хотя брандовский лозунг «все или ничего» мне не по вкусу, ибо считаю его беспочвенным, анархистским»[127].
Вера Воронского и Свердлова, в отличие от веры Аввакума, питалась чтением неканонических текстов. После утверждения марксистской «сознательности» всё без исключения служило доказательством ее истинности. «Чем больше знаний, чем они разностороннее, тем больший простор, тем большие горизонты открываются для творчества и, что особенно важно, тем это творчество сознательнее». В 1916 году, при свете «керосиновой лампы», который «пробивался сквозь промерзшие стекла и светлой полоской отражался на сугробах у дома» в Монастырском, Свердлов писал семнадцатилетней последовательнице[128]:
Для лучшего понимания Ибсена я бы предложил Вам перечесть его всего, в определенном порядке. Лучше всего издание Скирмунта, переданное «Знанию», в 8 томах, перевод Ганзена. Это – лучшее издание. Читать в том порядке, как помещено в издании, причем последний том можно даже и не читать. Это переписка, как помнится, не представляющая большого интереса. Нелишне перед этим прочесть что-либо подходящее по истории Швеции и Норвегии за последние 3–4 десятка лет, чтобы ознакомиться с развитием там общественных отношений за этот период. Такое знакомство поможет понять Ибсена. Для этой же цели не мешает прочесть статью Луначарского об Ибсене в одной из книжек «Образования» за 1907 год, брошюру Роланд-Гольст о нем и статью Плеханова, как помнится, в «Современном мире» за 1907 же год[129].
«Книгу проверять жизнью, жизнь – книгой» – тяжкий труд, требующий неустанной бдительности и рефлексии. В этом смысле вера Свердлова не отличалась от веры протопопа Аввакума. «Остро слежу порою за собою. Ты знаешь мою склонность к самоанализу. Ясно подмечаю различные мимолетные душевные движения. И не могу теперь констатировать никаких опасных симптомов. Нет умственной лени, мозговой спячки, которая одно время стояла страшным призраком. Есть желание заниматься, учиться»[130].
Но что, если самоанализ выявит симптомы мозговой спячки? Что, если страдания породят сомнения, а сомнения укоренятся в процессе самоанализа? Рискует ли склонный к самоанализу большевик пропасть в бездне, отделяющей «предвидение будущего человечества» от человеческой неспособности «поднять завесу индивидуального грядущего»? Ответ Свердлова – выстраданное, но решительное «нет». В 1913 году он начал переписку с Кирой Эгон-Бессер, 14-летней дочерью его близких друзей из Екатеринбурга – Александра и Лидии Бессер. Подобно многим подросткам из интеллигентных семей, Кира страдала от хронического «пессимизма» и навязчивых мыслей о самоубийстве. Советы Свердлова замечательно последовательны: «Мы родились в хорошую пору, – писал он в январе 1914-го, – в такой период человеческой истории, когда приближается последнее действие человеческой трагедии… Теперь лишь слепые могут не видеть или же те, кто умышленно не хочет видеть, как вырастает сила, которой предстоит играть главную роль в последнем действии трагедии. И так много прекрасного в росте этой силы, так много бодрости придает этот рост, что право же хорошо жить на свете». Всеобщее искупление – залог личного счастья. «Разрешите поцеловать Вас при встрече, а я обязательно встречусь с Вами и Л. И., – писал он в мае 1914-го. – Все равно расцелуемся, хотите ли, нет ли»[131].
Они продолжали переписываться. Свердлов не уставал проповедовать. Первое из писем в его архиве – то, что он отправил «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной» в 1904 году, когда ему было девятнадцать лет («близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…»). Последнее, адресованное в Петроград Кире Эгон-Бессер, написано в Монастырском 20 января 1917 года, когда ему было тридцать два, а ей – восемнадцать.
При моем миросозерцании уверенность в торжестве гармоничной жизни, свободной от всяческой скверны, не может исчезнуть. Не может поколебаться и уверенность в нарождении тогда чистых, красивых во всех отношениях людей. Пусть теперь много зла кругом. Понять его причины, выяснять их – значит понять его преходящее значение. Посему отдельные, тяжелые порой переживания тонут в общем бодром отношении к жизни. В этом весь секрет. Тут нет отказа от личной жизни. Наоборот, именно при таком отношении к жизни только и возможна полная личная жизнь, где люди сливаются в одно целое не только физически, но и духовно[132].
Когда Кира получила это письмо, рабочие Путиловского завода вышли на забастовку, ставшую первым актом Февральской революции и последним действием человеческой трагедии. Узнав об этом, Свердлов с Голощекиным сели в сани и по тающему льду Енисея отправились в Красноярск. 29 марта, после двух недель пути, они добрались до Петрограда.
По воспоминаниям Новгородцевой, с вокзала они приехали к сестре Свердлова Саре.
Она потом рассказывала мне, как неожиданно нагрянул Яков Михайлович, как засыпал ее бесконечными вопросами о делах в Петрограде, о товарищах, о положении в Центральном Комитете (Сарочка в это время помогала Е. Д. Стасовой в Секретариате ЦК).
Не ответив и на десятую долю вопросов, Сарочка вспомнила, что брата надо хоть чем-то накормить с дороги, и принялась раздувать самовар, как вдруг Яков Михайлович схватился за голову.
– Жорж, ой, Жорж! – простонал он.
– Почему Жорж? Какой Жорж?
– Да Голощекин. Я его у дверей оставил, на улице. Сказал, что поднимусь на минутку, и если ты дома, то сразу выйду за ним. А ведь прошло уже с полчаса… Сходи лучше ты за ним, – попросил Яков Михайлович сестру, – а то он меня убьет, непременно убьет. Узнать его очень легко: такой длинный, тощий, с бородкой, усами, в черной шляпе. Словом – Дон Кихот.
Сарочка быстро вышла на улицу и сразу узнала Голощекина, уныло переминавшегося на тротуаре. Вместе с ним она вернулась к себе, напоила Свердлова и Голощекина чаем и повела в Таврический дворец, в одном из коридоров которого у входа в зал Елена Дмитриевна Стасова установила большой стол, повесив над ним большой лист бумаги, на котором от руки было написано: «Секретариат ЦК РСДРП(б)»[133].
Кире Эгон-Бессер пришлось подождать еще день или два. «В конце марта в один из вечеров раздался звонок. Я услышала в прихожей знакомый гудящий бас, бросилась туда и увидела Якова Михайловича. Мы крепко расцеловались»[134].
Революция была неотделима от любви. Она требовала жертв ради будущей гармонии и нуждалась в гармонии – в любви, товариществе и чтении – для окончательной победы. Большинство революционеров были молодыми мужчинами, которые отождествляли революцию с женственностью. Многие из них были влюбленными мужчинами, которые отождествляли конкретных женщин с революцией. Стать большевиком значило вступить в круг братьев и сестер; быть большевиком значило предпочитать одних братьев другим и любить некоторых сестер не меньше, чем революцию. «Перед кем сознаться в своей слабости, как не перед тобой, моя близкая, моя славная? – писал Свердлов Новгородцевой. – Нашим отношениям присуще становиться тем более глубокими, я бы сказал даже захватывающе глубокими, чем основательнее они подвергаются анализу». Революционная рефлексия предполагала «союз двух близких по духу, проникнутых единым чувством, верованием людей». После 1914 года надежда Свердлова на пришествие революции казалась неотделимой от желания поцеловать Киру Эгон-Бессер[135].
Пророчество Свердлова о настоящем дне свершилось через месяц после того, как он отправил последнее письмо Кире. Валериан Осинский отправил свое письмо в конце февраля 1917 года, за два дня до начала конца. Сын ветеринара из дворянского рода Оболенских, он участвовал в гимназических дебатах с Керженцевым, сидел в одной камере с Бухариным и работал агитатором на Болоте. Он славился высоким ростом, ученостью, замкнутостью и радикализмом. В феврале 1917-го ему было тридцать лет. Он был женат на товарище по партии Екатерине Михайловне Смирновой. У них был пятилетний сын Вадим, которого они звали Димой.
Его корреспондентка, двадцатипятилетняя Анна Михайловна Шатерникова, была сестрой милосердия и теоретиком марксизма. Они познакомились несколькими месяцами ранее в ялтинском госпитале, где Осинский лечился от туберкулеза. Они любили друг друга, но не могли быть вместе. Они не сомневались, что их личная судьба зависит от будущего всего человечества, но не знали, что оно уже наступило. Письмо начинается с прозаического перевода последних трех строф стихотворения Эмиля Верхарна «Кузнец» (Le Forgeron) с подробным построчным комментарием.
Толпа, чье священное безумие всегда вырастает превыше головы ее, – безгранично вдохновенная сила, излучаемая гигантским ликом грядущих судеб – неумолимыми руками своими воздвигнет новый мир ненасытной утопии…
Кузнец, чья надежда не склоняется на путь сомнений и страхов, никогда, – уже видит перед собой, как если бы они пришли, эти времена, когда простейшие заповеди добра навеки станут основой человеческого бытия, спокойного и гармоничного…
С отблеском в глазах этой светлой веры, пламя которой уже долгие годы жжет он пред собою в горне, на дороге, близко от пашен,
Кузнец, огромный и громоздкий, словно формуя сталь дум, кует – ударами крупными и полновесными – широкие лезвия терпения и молчания.
Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой
По словам Осинского, это стихотворение – пророческое описание «психологии революции». Строки о силе толпы свидетельствуют о том, что «одно из первых наслаждений жизни» – разделить с «коллективным человеком» его священное безумие. «Ненасытность» утопии описывает и безграничность человеческих стремлений, и «неумолимые руки толпы». А что такое освобождение, если не принятие «простейших правил этики»? «Уже тысячелетия разные учителя нравственности (Сократ, Христос, Будда etc.) проповедуют так называемое добро», но их предписания выведены из жизненного уклада «антагонистических обществ», а оттого внутренне противоречивы и незакончены. Их мораль – «или мужицкая, или рабская, или дикарская, или нищенская мораль; это не мораль целесообразного и свободного развитого общества. И потому она не вполне проста, не первична». Истинная добродетель – дитя революции. «Лишь в мире ненасытной утопии простейшие правила станут реальными, в них не будет исключений и противоречий».
То же справедливо в отношении любви – движущей силы общества, «лишенного социальных противоречий». Сегодня она опутана личными интересами, «ограничена в формах» и «смешана с ненавистью (правда, «священной»)». Завтра она «без стыда раскроет всю свою нежную глубину и милосердие без прикрас, без погремушек великодушия и благотворительности». Все это – не утопия (если не считать «просветленности» и «небольшой ходульности» идеи). «А не утопия все это, если понять, что просто тогда очень живо, интересно будет жить и работать. Это будет то «хорошее время, когда легко переносится всякое горе». (Цитата о «хорошем времени» взята из «Виктории» Гамсуна, культовой среди «студентов» книги о всепобеждающей силе любви).
«Светлая вера» (lucide croyance) – это «не просто вера, а еще уверенность, предвидение (это не передашь в переводе). Вот с этой светлой, лучистой, светящейся уверенностью в глазах кует ее огромный и громоздкий (gourd), тяжкий, медленно разворачивающийся, как Илья Муромец – кузнец».
В конце письма Осинский замечает, что хотя его перевод «и жидок, и неточен, и не всегда ритмичен», он ближе к оригиналу, чем гладко рифмованная версия Брюсова. «Кузнеца не переобезьянничаешь: надо им быть, им, dont l’éspoir ne dévie vers les doutes ni les affres – jamais [чья надежда никогда не сбивается на сомнения и угрызения]». И, чтобы не оставалось сомнений, меняет интонацию и прибавляет: «На кого, скажите, похож этот самый кузнец – énorme et gourd – огромный и громоздкий, – ну-ка, скажите, А. М.?»[136]
Самым громоздким и громоподобным из российских кузнецов был поэт Владимир Маяковский. В январе 1914 года, «красивый, двадцатидвухлетний», он прибыл в Одессу с братьями футуристами Давидом Бурлюком и Василием Каменским. «Все трое в цилиндрах, из-под пальто видны желтые кофты, в петлицы воткнуты пучки редиски». Во время их первой прогулки по набережной Каменский заметил «совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу». «Володичка, – сказал он, – взгляни сюда». «Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился: «Вот что, останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро»[137].
Девушку звали Мария Денисова, но Маяковский назвал ее Джиокондой. Ей было двадцать лет. Она выросла в Харькове, переехала к старшей сестре в Одессу и вскоре бросила гимназию ради занятий скульптурой в художественной студии[138].
На следующий день все трое футуристов были приглашены на обед в доме сестры Денисовой. Как рассказывал Каменский:
Обед у Джиоконды превратился в поэтическое торжество: мы почти все время читали стихи, говорили какие-то особенные праздничные вещи.
Володя был в ударе. Его остроты могли рассмешить памятник герцогу Ришелье. Он говорил много, умно и весело. Читал он в этот вечер незабываемо.
Вернувшись домой, в гостиницу, мы долго не могли успокоиться от огромного впечатления, которое произвела на нас Мария Александровна.
Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью.
Впервые в жизни познавший это громадное чувство, он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса:
– Что делать? Как быть? Написать письмо? Но это не глупо?.. «Я вас люблю. Чего же боле…»[139]
Он назвал свое письмо «Тринадцатый апостол», но цензор воспротивился, и он переименовал его в «Облако в штанах». Адресатом был, среди прочих, Бог; предметом – конец любви и конец света.
Владимир Маяковский
Мария Денисова
В последний день пребывания Маяковского в Одессе Мария обещала прийти к нему в гостиницу. Через два дня, в поезде между Николаевом и Кишиневом, он начал декламировать[140]:
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре», – сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Она пришла после полуночи, по следам десятка лихорадочных строф.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете –
я выхожу замуж».
Что ж, выходи́те.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите – спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», –
а я одно видел:
вы – Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Он не простит. «Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!» Подобно Свердлову и Осинскому, Маяковский не сомневался, что следом за ним идут землетрясения, глады и смятения, и предаст брат брата на смерть, и отец – детей, и восстанут дети на родителей и умертвят их, и солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются. Подобно Свердлову и Осинскому, он знал, что похищение любви – лишь напоминание об обреченном мире. И что великая скорбь – знак избранности пророка и близости Страшного суда.
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас – его предтеча;
я – где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
рáспял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!
И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю –
вам я душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая! –
и окровавленную дам, как знамя.
Спаситель – это он, «голгофник оплеванный». Его Мария – Богоматерь; сам он – «может быть, самый красивый из ее сыновей», а Богу, отцу своему, он предлагает устроить карусель на «дереве изучения добра и зла».