Выбор между эсерами и марксистами происходил после отделения от зулусов и отличался от первоначального прозрения подчеркнутой публичностью и рациональностью. Когда ветеранам кружка Осинского из московской гимназии № 7 исполнилось шестнадцать лет, они решили «окончательно политически самоопределиться» и организовали семинар по истории революционного движения под руководством студента МГУ Платона Лебедева (будущего Керженцева). Осинскому достался реферат о декабристах.
Засев на три месяца в Румянцевскую библиотеку, я прочел все, что можно было достать по этому вопросу, и представил свой реферат. Мне всегда было свойственно усиленное сопротивление всему «модному», воспринимаемому интеллигенцией в порядке «психической заразы». Тогда мне казался «модным» течением стихийно распространявшийся среди интеллигенции марксизм (для интеллигенции, для части моих же товарищей, он и оказался только модой). Я усиленно старался поэтому дать декабристскому движению не марксистское объяснение. Это объяснение стало в противоречие мною же разработанным фактам, оно сбивалось в бессодержательно-либеральную колею. Небольшого труда стоило Лебедеву-Керженцеву при явном сочувствии моих сотоварищей разбить меня наголову. Добросовестно поразмыслив над причинами своего «поражения», я пришел к убеждению, что шел по неверному пути и что старик Маркс, видимо, совершенно прав. Революция 1905 года давала тому много и еще более осязательных доказательств[46].
В Казани Аросев (Зет) и Скрябин (Молотов) самоопределились без достаточной научной подготовки. Весной 1907 года, в возрасте семнадцати лет, они решили испытать свои убеждения посредством «генерального сражения» на осеннем заседании беспартийно-революционной организации. Аросев должен был прочитать реферат на тему «Философское обоснование партии с.р.», а Скрябин – «Философское обоснование с.-д. партии». По воспоминаниям Аросева:
Мы с В. Скрябиным запаслись соответственной литературой, удалились от шума – он в Вятскую губернию, а я в деревню Малые Дерышки – и погрузились в Маркса, Михайловского, Энгельса, Лаврова, Плеханова, Делевского… При этом мы решили оба читать одну и ту же литературу, с тем чтобы при споре мне были совершенно знакомы его источники, а ему – мои.
В течение трех месяцев они читали, размышляли, составляли конспекты и писали друг другу письма. «Это были не письма, а теоретические доклады и контрдоклады, своеобразные письменные зачеты по пройденному курсу». В конце лета они снова собрались в комнате Скрябина.
Августовские тихие сумерки смотрели в большие окна. Мы видели, как во дворе ходят куры и кошка вытягивает шею у водосточной трубы. Комната незаметно темнела. Со стены смотрела на нас картина – копия с Айвазовского «Прибой волн», сделанная Николаем Скрябиным [братом Вячеслава]. На столе утомленным тихим жужжаньем дышал самовар, и вокруг него стояли чашки с недопитым чаем, и какая-то объемистая книга лежала недочитанной, открытой.
Внезапно Аросев объявил, что не сможет выступить от имени эсеров, потому что летнее чтение убедило его в превосходстве марксизма над народничеством. Немного помолчав, Скрябин сказал, что в таком случае и он выступать не будет. На общем собрании заявление двух друзей было встречено «горячими аплодисментами на одной стороне и гулом неодобрения – на другой. Марксисты долго горячо аплодировали. Эсеры угрюмо, растерянно гудели. Но никто не назвал Зета изменником. Чувствовали, что с Зетом произошел крутой идейный поворот, что он перешагнул порог, перешел грань от стихийного мироизучения к сознательному пониманию мира»[47].
Не все дебаты кончались так быстро – даже в памяти победителей. В «решительном сражении» с участием Бухарина две команды гимназистов, усиленные одним студентом-эсером, сошлись для обсуждения самых главных вопросов: рабочий класс или народ, расчет или подвиг, объективизм или субъективизм, законы развития или российские условия. Марксисты говорили, что эсеры ставят героев над массами; эсеры отвечали, что Ленин делает то же самое; большевики утверждали, что их вожди объективно представляют интересы трудящихся; эсеры возражали, что большевики «убили всякую свободу критики в своей среде и хотят эту казарму распространить на все и вся». Большевики отвечали цитатой из Ленина:
Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения. И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! – а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! – О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к вашему переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже «свободны» идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту![48]
На этом большевики объявили себя победителями и прекратили дебаты. Все поднялись и по одному («исключение для девиц!») вышли из прокуренной комнаты с тяжелыми бордовыми шторами «в один из глухих переулочков Арбата», недалеко от гимназии № 1. «На улице было тихо… Шаги гулко отдавались по переулочку… Шел крупными хлопьями снег… Бесшумно падали, выплывая из тьмы и кружась у фонарей, белые снежинки и покрывали мягким рыхлым пуховиком тротуары, тумбы, сани и спину полузаснувшего на углу и не совсем трезвого извозчика…»[49]
По мере того как «революционные организации» вливались в подпольные партии, юные революционеры переходили от чтения и разговоров к чтению и написанию статей (первая статья Осинского была посвящена «утилитарному обоснованию этики»), чтению и распространению листовок (первая листовка Воронского гласила: «Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы, но уже брезжит рассвет, встанет солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы»), чтению и перевозке нелегальной литературы, печатанию прокламаций, организации митингов и, в случае эсеров-максималистов, изготовлению бомб и убийству чиновников. Гимназисты, реалисты, семинаристы, курсистки, медички, студенты и вечные студенты жили «живой верой» и упоением борьбы с болотом[50].
В 1909 году двадцатилетний Валериан Куйбышев – выпускник Сибирского кадетского корпуса, студент Томского университета и большевик с четырехлетним стажем – был арестован за распространение запрещенных книг. Его отец, воинский начальник Каинска (и, по воспоминаниям сына, «служилый человек» в традиции капитана Миронова из «Капитанской дочки»), был вызван к бригадному генералу Масленникову.
В подавленном состоянии отец приехал в Омск и явился к генералу Масленникову. Сразу как он вошел, генерал набросился на него с руганью:
– Вы не умеете воспитывать своих детей, как же вы будете воспитывать своих солдат? Вы даете свой адрес для крамольной литературы. Это позор. Вас надо расстрелять.
Генерал Масленников кричал в продолжение получаса. Отец стоял навытяжку, руки по швам, не имея права возражать, пока говорит начальство.
Генерал Масленников, вдоволь накричавшись, вдруг делает паузу, закрывает лицо рукой и говорит:
– Вы переводитесь в Тюмень.
Надо сказать, что Тюмень значительно больший город, чем Каинск. Это означало повышение по службе. В Каинске отец был воинским начальником третьего разряда. Назначение в Тюмень делало его воинским начальником второго разряда.
Отец остолбенел:
– Ваше превосходительство, быть может, я ослышался?
– Вы переводитесь в Тюмень.
Снова пауза.
– У меня самого два сына в киевской тюрьме сидят[51].
Валериан Куйбышев
Главной работой революционеров была «пропаганда и агитация». «Пропаганда» заключалась в перенесении кружков «в массы». Кружок Воронского собирался в подполье.
Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого темной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:
– Слушайте товарища лектора[52].
Пожилой рабочий Никита «любил «ученость», книги и газеты читал, надев старые очки, шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел». Ученость лектора частично компенсировалась неловкостью, которую он испытывал перед людьми, чья неученость компенсировалась мужской зрелостью и искупительной миссией пролетариата[53].
«Агитация» состояла в произнесении речей на заводах и уличных митингах. Речи должны были быть короткими и по делу. Дело, согласно инструкциям для агитаторов, заключалось в разжигании «ненависти слушателей» к самодержавию. Воронский говорил «залпом, без передышки, сильно жестикулируя руками»[54].
Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу передо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивленных рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей – вперед и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова[55].
Пламенные слова, изреченные или прочитанные, – главное оружие миссионера. Воронский и его товарищи витийствовали независимо от того, едет ли поезд. Чтение (про себя или вслух) было частью общения; письменная речь (особенно ленинская) извергалась залпом и без передышки. Редкие паузы в партийных автобиографиях – моменты немоты в угаре чужого красноречия (Ленина, Троцкого, Чернова). Революционеры были вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми одновременно.
Социалистическое миссионерство отличалось от христианского в двух отношениях. Во-первых, оно не было универсальным. Христианская проповедь обращена к каждому; социалистическая рассчитана на рабочих или крестьян. Кальвинисты, проповедовавшие спасение избранных, не знали, кто и почему избран. Социалисты, верившие в особую миссию пролетариата, не сомневались, из кого состоит коренное население Царства свободы. Первые проповедники коммунизма могли быть кем угодно – и в реальности были почти исключительно «студентами», – но главным смыслом их агитации и единственным шансом на приход революции было обращение обращаемых. Принц пришел разбудить спящую красавицу, а не ее уродливых сводных сестер.
Большевики были наиболее последовательны в этом отношении. Меньше других доверяя «стихийности» («классовое политическое сознание может быть принесено рабочему только извне», – писал Ленин в «Что делать?»), они больше всех полагались на проповедь. А проповедь требовала организационных усилий. Как говорилось в инструкциях для агитаторов, «излагая роль нашей партии как передового отряда рабочего класса, вы не должны забывать, что наша партия есть борющаяся армия, а не клуб для собеседований». И, как сказал член бухаринского клуба для собеседований: «Оппонент пугал нас казармой. А я слов ни капли не боюсь. Есть казарма и казарма, как есть солдаты и солдаты. Мы строим нашу партию не как, извините, сброд разнокалиберных лебедей, раков и щук, а как партию единомышленников, и притом как военную партию. Да, как военную». Залогом успеха была харизма вождя. Ленин был плодом и гарантией единства единомышленников[56].
Вторым отличием социалистической проповеди от христианской был ее интеллектуализм (склонность к собеседованиям). Большинство перешедших из православия в протестантизм стремились к личному спасению и духовному самоусовершенствованию. Социалисты стремились к тому же, но шли гораздо дальше. Вступление в кружок было введением в интеллигенцию (сочетание учености и апокалиптичности). Обращение вело к повышению не только духовного, но и социального статуса. Студенты-пропагандисты призывали рабочих становиться студентами, не переставая быть рабочими. Новообращенным предстояло сыграть особую роль, потому что они были пролетариями. Чтобы сыграть ее правильно, им надлежало стать интеллигентами.
Павел Постышев
Сочетание пролетарской избранности с книжной ученостью – самоутверждение путем преображения и социальный рост без предательства – привлекало некоторых рабочих. Как сказал один из учеников Воронского: «Чудное дело, – с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому – он ударял себя в грудь, – потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…» И как писал Кон, развивая популярную сказочную метафору (которую Воронский использовал в заглавии своих мемуаров): «Работа шла успешно. Сонное царство, взбрызнутое живой революционной водой, просыпалось, оживало»[57].
Карлу Ландеру, сыну латышских батраков, было пятнадцать лет, когда он впервые увидел первомайское шествие и ощутил «небывалую силу, которая притягивала к себе, влекла, возбуждала». «Мир рабочих, – писал он, – я знал хорошо по их повседневной будничной жизни (родственные связи, близкие знакомые и т. п.). И вдруг он предстал передо мной в совершенно новом свете, с новой неожиданной стороны, как носитель и обладатель какой-то великой тайны и силы». Под влиянием «христианского социалиста», духовно вышедшего из «крестьянских войн эпохи Реформации», Ландер «бросил все» и отправился на поиск истинных коммунистов. Духоборы, к которым он примкнул, не оправдали его надежд, потому что они не читали светских книг, а он верил в необходимость «учиться много и усердно». Полиция предоставила ему такую возможность, посадив в тюрьму, где он научился проводить «ночи напролет в оживленной беседе». «Выяснив много нерешенных вопросов», он вступил в социал-демократический кружок, «связанный общими идейными интересами и тесными узами дружбы»[58].
Павел Постышев, «ситцепечатник» из Иваново-Вознесенска, попал во Владимирский централ в 1908 году, в возрасте 21 года. Его спасительницей стала жена местного врача, Любовь Матвеевна Белоконская, которая поставляла заключенным еду, деньги, книги и фиктивных невест. Четыре года спустя он писал ей из «вечной ссылки» на Байкале:
Дорогая Л. М., я человек рабочий и горжусь, что принадлежу к этому классу, потому что ему предстоит сделать великое дело. Дорожа своим званием или титулом, титулом пролетария, и чтобы носить его чистым, ничем не марать, в особенности нам, сознательным пролетариям, я не должен лицемерить перед Вами. Вы, отдавшая себя великому делу рабочих, нам ли не любить Вас, как любят дети свою добрую мать[59].
Донецкий шахтер Роман Терехов писал, что в возрасте пятнадцати лет стал задаваться вопросом, почему одни люди, «ничего не делая, живут в роскоши, а другие, работая день и ночь – в нужде».
Это во мне возбудило полную ненависть к лицам неработающим и хорошо живущим в особенности к начальству. Моя цель была во чтобы то нистало добиться того, чтобы встретить человека, который бы разгадал сплетенный жизненный узел. Этого человека я нашел в лице инструментальника механической мастерской Данила Огуляева. Он объяснил мне причины этой жизни. После этого я полюбил его и всегда исполнял все его поручения и задания, которые возлагались на меня, как то: разбрасывая прокламации, расклеивал их на видных местах и т. д., а также стоял дозорным, когда проходили тайные собрания.
Один раз ему удалось послушать выступавших.
Темная ночь, колючая степь, мы все шагаем к лесу, где ожидал нас 1 товарищ, который указал место собрания. На собрании присутствовало человек 50. Доклад делал какой то молодой человек, другой выступил против него. Этот спор мне не понравился, и я очень жалел, что они не поладили между собой. С таким осадком я возвратился домой. И если осталось, что ценное, из этого собрания – это слова одного из товарищей, что нужно вооружаться.
Терехов решил начать вооруженную борьбу с убийства механика в своем цеху, но не сумел найти подходящего орудия. Вскоре студент-пропагандист показал ему номер «Правды», и он организовал «кружок для коллективного чтения газеты»[60].
Василий Орехов рано осиротел и, проработав несколько лет пастухом в родной деревне, убежал в Москву. В десять лет он поступил на кондитерскую фабрику «Реноме» (один из основных конкурентов Эйнема), но вскоре был уволен «за недопущением нанести себе побой». В семнадцать, работая поваром в гомеопатической больнице, он познакомился с медсестрой по фамилии Александрова. Как он писал в неотредактированной автобиографии в середине двадцатых годов:
Александрова меня готовила Политграмоте и Профдвижению подготовив мое сознание и знание понимания учла мое социальное положение и мною все прожитое мой дух мое настроение и влечение к знанию и работе, проще сказать с Июля месяца 1901 года по Март месяц 1902 года я у Александровой был испытуемым. В марте месяце меня зачислили в кружек с-димократов.
Сменив еще несколько мест и претерпев несколько побоев, Орехов вступил в большевистский кружок, выступил с речью о значении первого мая и поступил на работу в ящичную мастерскую Куделькина. Там он долго не задержался.
В 1908 году, я был из Москвы выслан за то, что надел КУДЕЛЬКИНУ на голову, чашку со щами и обварил всю голову, в то время у хозяйчиков для рабочих хорчи были хозяйские КУДЕЛЬКИН в пост, готовил отвратительные харчи из червивой капусты, наворил щей, я предложил КУДЕЛЬКИНУ сменить червивыя щи, но КУДЕЛЬКИН сказал: «что дают, то и жрите», за это я ему и надел чашку со щами, за что и сидел 2-е недели и Рогожским частным приставом – выслан из Москвы.
Приехав в Подольск, Орехов вступил в местный большевистский кружок и начал работать пропагандистом[61].
«Верования и моральные устои», с которыми Семен Канатчиков приехал из деревни в Москву, «начали колебаться» на заводе Листа на Болоте. Один рабочий рассказал ему, что ад ничем не отличается от болота, в котором они живут, мощи святых ничем не отличаются от египетских мумий в Историческом музее, а правоту атеистов легко доказать на примере рождения из ничего червяков и личинок («а потом из букашки будет другая тварь развиваться, и так далее, и в продолжение четырех, пяти, а может, и десяти тысяч лет дойдет и до человека»). Прозрение пришло из книги «Что должен знать и помнить каждый рабочий».
Всю неделю я находился в состоянии какого-то экстаза, как будто взобрался на высокие ходули, отчего все люди мне представлялись какими-то букашками, жуками, роющимися в навозе, а я один постигнул механику и смысл бытия… Из артели я уехал и поселился вместе с одним товарищем в отдельной комнате. Перестал ходить к попу на «исповедь», не посещал церквей, а по постным дням начал есть «скоромное»[62].
Рабочие, как и студенты, приходили к истинной вере благодаря сочетанию врожденного нравственного чувства со знаниями, почерпнутыми из книг и разговоров. Но если студенты «перешагивали порог» в обществе других студентов, то рабочие, по их воспоминаниям, нуждались в руководстве «извне». Как сказал один из них, «видно, не скоро проснется рабочий народ». И как писали (в один голос) Ландер и Канатчиков, «звание студента было синонимом революционера-бунтаря»[63].
По свидетельствам очевидцев, образцовым революционером-бунтарем был Яков Свердлов. «Среднего роста, с шевелюрой черных волос, в постоянном пенсне на носу, в русской косоворотке под студенческой курткой, Свердлов был похож на студента, а с понятием «студент» для нас, молодежи, да и для рабочих было связано понятие «революционер». Теоретически революционером мог стать любой человек, достигший определенного уровня сознательности, а «студентом» – любой сознательный революционер, надевший очки и пиджак поверх косоворотки. (Свердлов бросил гимназию, никогда не учился в университете и начал одеваться как студент, став профессиональным революционером.) На самом деле Орехов, Терехов, Постышев, Канатчиков и другие рабочие не могли стать студентами, что бы они ни надевали. Первой причиной была их речь, стиль, вкусы, жесты и другие родимые пятна, не всегда совместимые с преображенным сознанием. Второй – «злая судьба пролетария» и «вечная погоня за несчастным куском хлеба». «Когда душа просит света, кричит и рвется из объятий непроницаемой тьмы, – писал Постышев Белоконской, – тело подавляет крик душевный стоном о хлебе. Как все это тяжело!»[64]
Третьей было одиночество. По словам Канатчикова:
Редки бывали случаи, когда интеллигент резко обрывал связи со своими буржуазными или мелкобуржуазными родственниками… Обычно было так, что даже и отлучившие от своего семейного очага непокорное чадо сердолюбивые родственники смягчались, проникались жалостью к арестованному страдальцу и начинали проявлять усиленную о нем заботу. Ходили к нему на свидание, снабжали всем необходимым, хлопотали перед начальством, просили о смягчении его участи и так далее[65].
По рассказам сестер Свердлова Сары и Софьи и его брата Вениамина, их отец был вспыльчивым, но «покладистым» человеком, который быстро смирился с тем, что его дом стал «местом встреч нижегородских социал-демократов», а граверная мастерская – складом революционных прокламаций и фальшивых печатей. Отец Воронского, священник, умер, когда тот был ребенком, но его литературный двойник, отец Христофор, приехал в семинарию проведать сына и вместе со всеми пил за марксизм, террор, русскую литературу, новые машины и, по просьбе сына, «за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдает себя, ничего не требуя». («За духовенство» семинаристы пить отказались.) В 1906 году сестра Куйбышева отправила отцу телеграмму о том, что Валериан «арестован и предан военно-полевому суду». Про военно-полевой суд было известно: «сегодня арестовали и максимум через 48 часов приговор, причем приговор или оправдательный или смертная казнь. Другого приговора военно-полевой суд не знал». По рассказу Куйбышева, записанному в начале 1930-х:
Получив эту телеграмму, мой отец обезумел: не теряя ни одной минуты, помчался на лошадях (Кузнецк в то время не был соединен железнодорожной линией с Сибирской магистралью) к железной дороге, для того чтобы быстрее приехать в Омск. Он рассказывал, что истратил на это путешествие огромную для его бюджета сумму, так как требовал такой скорости движения, что неоднократно падали лошади.
Прибыв в тюрьму, Куйбышев-старший обнаружил, что сын предстанет перед военно-окружным, а не военно-полевым судом. Валериан ничего не знал о телеграмме.
Семен Канатчиков
Когда мне сообщили, что приехал мой отец и пришел ко мне на свидание, мне было крайне неприятно. Я думал: начнутся упреки (это был мой первый арест), слезы, уговаривание. Придется поссориться с отцом, и поссориться окончательно.
О содержании телеграммы сестры моей я, конечно, не знал. Нехотя, настроив себя на решительный отпор всяким попыткам добиться от меня хотя бы каких-нибудь уклонений от взятой мною линии жизни, я пошел в камеру для свидания. Вхожу и вдруг вижу отца не сердитым, а детски смеющимся, со слезами на глазах, он бросился ко мне с объятиями. Целует, обнимает, радуется, как-то щупает меня всего, по-видимому желая осязать меня, не веря, что я жив.
Я недоумеваю.
– Отец, в чем дело, почему ты так рад?
Он мне рассказал историю с телеграммой.
Вот так мой отец принял мой первый арест, и ошибка моей сестры совершила очень хорошую службу в том отношении, что примирила моего отца с выбранным мною путем[66].
«Другое дело – рабочий, – пишет Канатчиков. – Никаких уз, никакого «очага» и никаких связей в стане тех, кто его угнетает, он не имеет». Его семья вряд ли примирилась бы с выбранным им путем, а он вряд ли примирился бы со своей семьей (которую называл «болотом»)[67].
Обычно, как только рабочий становился сознательным, его уже не удовлетворяла окружающая среда, он начинал ею тяготиться, стремился общаться только с себе подобными и пытался проводить свое свободное время более осмысленно и культурно. С этого момента начиналась его личная трагедия. Если это был пожилой семейный рабочий, у него сейчас же возникали конфликты в семье, в первую очередь – с женой, чаще всего отсталой, малокультурной. Она не понимала его духовных запросов, не разделяла его идеалов, боялась и ненавидела его друзей, ворчала на него и ругала за непроизводительные расходы на книжки и другие культурные и революционные цели, а главное – опасалась лишиться кормильца. Если это был молодой рабочий, он неизбежно вступал в конфликт с родителями или близкими, которые имели над ним ту или иную власть. На этой почве у сознательных рабочих создавалось отрицательное отношение к семье, к женитьбе и даже к женщине[68].
Женщин в революционных кружках было намного меньше, чем мужчин, но их роль – муз, мучениц, слушательниц, сожительниц и «технических работников» – была ключевой в жизни подполья. (Только среди еврейских революционеров число женщин было сравнимо с числом мужчин, отчего еврейские женщины были «сверхпредставлены» в революционной среде в еще большей степени, чем мужчины.) Среди рабочих-революционеров женщин почти не было. Рабочие, вступавшие в кружки и ожидавшие «пробуждения», были единственными пролетариями, которым было нечего терять, кроме цепей. Они принадлежали к классу избранных, но им не хватало сознательности, «культуры», семей и женского общества (за исключением неловких и порой унизительных контактов с девушками из еврейских и интеллигентских семей). Они «повышали свой уровень» ради освобождения человечества и в надежде на разделенную любовь. А до тех пор у них была вера, дружба и свобода, служившая зеркальным отражением грядущего искупления. Когда Канатчиков получил письмо от брата, в котором «увидомлялся», что тятинька их, Иван Егорыч, отдал богу душу, он бросился на койку, уткнулся лицом в подушку и «дал волю сдерживаемому потоку слез». «Со смертью отца обрывалась последняя нить, связывавшая меня с домом, с деревней. В первый момент от этого я испытывал чувство грусти и одиночества. Но в глубине души теплилось и росло другое чувство – чувство свободы и гордой независимости»[69].
Местом, где студенты и рабочие встречались под одной крышей – чтобы слиться в «партии» и освободиться от «болота», – была тюрьма. Студенты закаляли свой дух, рабочие обретали сознательность, и все учились жить вместе и на равных. Аросева впервые арестовали в 1909 году, когда он учился в реальном училище.
Тюрьма мне сразу понравилась: все в ней было деловито и серьезно, все как-то поставлено по-столичному. Когда на фоне тюремного коридора в то время, когда вели меня в камеру, я заметил свою немного сутулую тень, я проникся уважением к самому себе. Зет, шествовавший рядом со мною, был также весел, словно шел не в тюрьму, а по крайней мере на желанную свадьбу. Он толкал меня в локоть и любопытствовал, вместе или не вместе посадят нас. Посадили вместе, в общую камеру, где уже было восемь человек студентов. Двое из них оказались наши знакомые эсеры. Все похоже было скорее на какую-то веселую студенческую вечеринку, чем на камеру. Книги, книги, тетради с записями, куски колбасы по длинному деревянному столу, жестяные чайники, кружки, хохот, остроты, дискуссии, игра в шахматы[70].
Заключенные гуляли, «словно в кулуарах университета», играли в чехарду во дворе и соблюдали тишину перед отбоем, «чтоб дать возможность желающим читать и писать». Согласно одному из сокамерников Якова Свердлова по екатеринбургской тюрьме в 1907 году:
Целый день камеры нашего коридора были открыты, и заключенные могли свободно ходить из камеры в камеру, заниматься играми, петь песни, слушать доклады, вести диспуты. Но все это регламентировалось «конституцией», то есть соблюдался большой порядок, за которым наблюдали выбранные политическими заключенными старосты камер. Были определенные часы тишины и групповых прогулок во дворе. […] В нашей камере всегда было людно. В те дни в тюрьме сидели в большинстве социал-демократы, но были эсеры и анархисты. Часто приходили в нашу камеру из других камер, чтобы послушать Я. М. Свердлова[71].
Свердлов знал, а Аросев узнал довольно скоро, что «положение в тюрьме – лишь прямое отражение соотношения сил борющихся на воле». Многое зависело от места, времени, приговора, надзирателя и социального статуса заключенного. Орехов (бывший пастух, выливший кипящие щи на голову владельца ящичной мастерской) описывает «вывертывание рук», «посадку в мешок», кормление «тертым мелким растворенным стеклом», а также эпизод, когда «от одного удара лежал около восьми часов без памяти, который был нанесен в голову». Донской казак Валентин Трифонов носил в тюрьме зимнее пальто, чтобы смягчать удары надзирателей. По словам его сына Юрия, «каторжане непрерывно против чего-то протестовали: против того, что начальство обращалось к ним на ты, против требования тюремщиков приветствовать их словами «здравия желаю» и снимать шапки, против телесных наказаний, против насильственной стрижки волос, против «подаванцев» то есть подававших прошения с просьбой о помиловании и снижении сроков»[72].
Регулярно происходили мятежи, побеги, самоубийства и казни. Аросев играл в чехарду или спорил о роли личности в истории, когда «приводили из суда товарища, приговоренного к смертной казни, и мы знали, что не сегодня завтра поведут его ночью на наш двор, недалеко от того места, где мы гуляем днем, и повесят, и товарища больше не станет»[73].
Валентин Трифонов Предоставлено Ольгой Трифоновой
Но в большинстве воспоминаний тюрьму называют «университетом». «Именно на каторге, – пишет Кон, – я провел лучшие годы своей жизни. Здесь я пополнил свои знания, здесь испытал свои силы в длительной, упорной борьбе, здесь, в постоянном общении с другими заключенными, я научился отличать громкую фразу от дела, прочные и стойкие убеждения от мимолетного увлечения. Здесь, наконец, я научился оценивать и свою жизнь, и жизнь других со стороны пользы для дела». Осинский и Бухарин жили «душа в душу» в одной камере, а Платон Керженцев, который победил Осинского в школьных дебатах о декабристах, «проштудировал основательно легальную и нелегальную литературу» и «вышел из тюрьмы, лучшего университета в жизни, большевиком». Иосиф Таршис (Осип Пятницкий) научился читать «по определенной системе под руководством товарища, знавшего революционную марксистскую литературу». Григорий Петровский «прочел лучшие тогда марксистские книги, занимался арифметикой, геометрией и немецким языком»[74].