Вильгельм в Владикавказе отстал от Ермолова. Он заболел и провалялся несколько недель на жестком тюфяке в плохой гостинице. В Тифлис он приехал в октябре 1821 года.
Встреча с Грибоедовым была радостная. Целую ночь друзья не спали и говорили обо всем сразу – о Европе, царе, Ермолове, карбонариях, Пушкине. Сидя в тонком архалуке, накинутом на белье, с рукой на перевязи (она была прострелена ранее на дуэли, а по дороге в Тифлис он сломал ее), Грибоедов расспрашивал друга, говорил медленно, смотрел на загорелое, исхудавшее лицо Вильгельма и улыбался ему.
– Что в Петербурге слышно?
– Все то же, милый, городские сплетни, мелкие пересмешники, я осмеян и презрен всеми – только ты да Пушкин. Я к тебе надолго приехал, я устал, нигде не могу осесть.
– Всенепременно, любезный друг, давай вместе жить. Здесь, по крайности, пунктум. Край забвенья. (Последние слова Грибоедов произнес почти с удовольствием.) Осмотришься здесь – полюбится.
– А кто здесь живет из любопытных людей? С кем ты водишься?
– Люди разные, как везде. Меня здесь не слишком любят. Завтра увидишь. Из любопытных кто же? Алексей Петровича знаешь, старик чудесный, хоть и с обманцем. Ты не очень от его любезностей распаляйся. Он как старая дама любезничает. Якубович еще здесь, да ведь ты знаешь, я с ним не вожусь.
Грибоедов невольно посмотрел на свою простреленную руку. (Руку эту прострелил Якубович на дуэли.)
Под конец Вильгельм нерешительно сказал Грибоедову:
– Знаешь, Александр, какой у меня план созрел: надо Алексей Петровича в Грецию двинуть.
– Как в Грецию? – спросил Грибоедов изумленно.
– Царь в Лайбахе продал греков. Нужно без царя справляться. Если Алексей Петрович в Грецию сам двинется, вся Россия с ним будет.
Грибоедов помолчал.
– Нет, – заговорил он недовольно, – ты это оставь. Дела в Европе плохи, у нас и того хуже. Знаешь, что Меттерних написал после Лайбаха? «Я обожаю ругательства тех людей, которым наступаю на ноги». Нaступил на ноги Неаполю, карбонариев душит, зарежет и Грецию. Да и Алексей Петрович не пойдет. Ему не то надобно.
Вильгельм вскочил.
– О нет, Александр, как ты ошибаешься, я ведь всю Европу изъездил. Все колеблется. В Германии югендбунд растет, в Иене, Штутгарте умы кипят, в Париже карбонарии. Там я одного старика чудесного видел. Они на все готовы. Что там Меттерних, гнилой сластолюбец, перед вольностью!
Грибоедов смотрел на Вильгельма не отрываясь. На его смуглых, обтянутых щеках появился румянец. Вдруг одним движением он откинулся на подушки.
– Возмущение народа, дружок, – сказал он сухо, – не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль.
– Ах, Александр, поверь, – прижимал руки к сердцу Вильгельм.
Он стоял в одном белье посередине комнаты.
– Верю, – равнодушно сказал Александр, – верю, что тебе надобно немного остыть. Не то, несмотря на парижских карбонариев, тебя в колодки успеют посадить. Спи, дружок, – рассмеялся он, глядя на нескладного Кюхлю, который стоял огорченный и пылающий, в нижнем белье. – Завтра солнце рано разбудит.
Утром, после завтрака, который подал им, шаркая туфлями на босу ногу, слуга Грибоедова (его по странной случайности звали Александр Грибов), друзья отправились к Ермолову.
Странное зрелище являл Тифлис. Это была куча камней. На двух-трех главных улицах шла работа. Около широкого нового здания арсенала полураздетые солдаты вносили на леса кирпичи и плитняк, оседая под тяжестью носилок. Головы у солдат были покрыты мокрыми мешками – осеннее солнце еще пекло в Тифлисе; Тифлис – Тбилиси – жаркий город. Звук кирки, отбивавшей и выравнивавшей кирпичи, был в утреннем воздухе необыкновенно тонок.
– Здесь солдаты работают? – спросил Вильгельм у Александра.
– Здесь все солдаты, – ответил Грибоедов, – военно-рабочие. Алексей Петрович нашим полковым командирам разрешил употреблять в работу своих солдат, скоро у всех командиров чудесные домики будут. Статским не угнаться – где ты дарового работника найдешь?
Они прошли мимо строящегося нового штаба. Рядом с плоскими домиками уже вытянулись новые дома. Плоские домики казались придавленными, обиженными.
– Как он смело новую столицу строит, – сказал Вильгельм.
«Он» – это был Ермолов. Когда Кюхля бывал в кого-нибудь влюблен, он по имени не называл. А он был всегда влюблен в кого-нибудь. На этот раз – в Ермолова.
– Да, пожалуй, слишком смело, – усмехнулся Грибоедов, – ни людей и ни денег не жалеет, а плана нет, да и многие новизны ни к чему, только жителей раздражают, ни удобства, ни красоты. Например, запретил строить крытый балкон вокруг всего дома. А навес доставляет тень. Разве здесь, в этом аду, без тени можно жить? Здесь без навеса кирпич растекается от жары.
– Так почему же он запретил?
– Да так, с маху все ломает.
Было еще рано к Ермолову. Они погуляли. Чем дальше от крепости, тем все тише становилось. Кривые, узкие улицы пересекали друг друга в полном беспорядке. Вонь от нечистот и отбросов стояла в воздухе. Стали попадаться пустые дома.
– Ну, дальше идти не стоит, дальше пустыри, – сказал Грибоедов.
– Отчего ж это? – слегка оробел Вильгельм.
– Боятся набегов; выселились поближе к крепости, она их, по крайности, выстрелами прикрывает. Тут чечня раз ворвалась. Резня была страшная. Теперь тише: Ермолов запугал. Собирает здешних или кабардинских князей, драгоманы у него наметанные, слова не смеют проронить, он их и пугает палками, виселицами, пожарами, казнями.
– Словами зверства смиряет, – сказал Вильгельм с удовольствием.
– Ну, – улыбнулся криво Грибоедов; неприятная черта легла вокруг его рта, – не только словами, но и вправду вешает и жжет. Здесь на прошлой неделе громкое дело было. Князь Койхосро-Гуриел полковника Пузыревского убил. Старик написал указ: не оставить камня на камне. И не оставили. И всех в селении вырезали.
Вильгельм смутился.
– Что ж делать, – торопливо сказал другим тоном Грибоедов, искоса взглянув на него. – По законам я не оправдываю иных его самовольных поступков, но вспомни, что он в Азии, здесь каждый ребенок хватается за нож.
Дом Ермолова был за крепостной стеной. Во дворе крепости шла обычная жизнь – перетаскивали недавно возвратившиеся орудия, строилась рота, а у крыльца ординарец отдавал распоряжения.
Вильгельм обратил внимание на кучу полуголых мальчиков лет двенадцати – пятнадцати. Одни играли, гонялись друг за другом с гортанным воплем. Другие понуро сидели и степенно о чем-то разговаривали.
– Кто это? – спросил Вильгельм.
– Это аманаты, заложники. У нас здесь так водится – отбирать аманатами детей, все дети лучших фамилий.
– Детей аманатами?
– Война, – усмехнулся невесело Грибоедов. – Старик раз захватил чеченцев – лучших пленниц выдал за имеретин, а прочих продал в горы по рублю за штуку.
Вильгельм опустил голову. То, что Александр рассказывал ему о «старике», пугало его. Тот любезный, остроумный, насмешливый Ермолов, в которого он влюбился по пути, был здесь, по-видимому, совсем другим.
Они вошли в дом. Ермолов занимал три небольшие комнаты. В передней комнате было уже несколько человек. Потолки были низкие, мебель сборная. У стены стоял огромный турецкий диван. Высокий немолодой офицер, с острым лисьим лицом и чахоточными взлизами черных волос на висках, разговаривал с равнодушным артиллерийским капитаном в чрезмерно длинном форменном сюртуке.
Александр познакомил их. Высокий был Воейков, капитан – Лист.
Из второй комнаты вышел молодой человек, очень стройный, гладко причесанный и приятный. Он сразу подлетел к Грибоедову и почтительно раскланялся.
– Александр Сергеевич, о вас уже Алексей Петрович изволил справляться. Алексей Петрович без вас скучает.
– Николай Николаевич Похвиснев, – представил Вильгельму молодого человека Александр.
Похвиснев жал руку Кюхле с усердием.
– А что, Алексей Петрович нас может теперь принять? – спросил Александр.
– Вам всегда можно, Александр Сергеевич, – обязательно ответил Похвиснев, – дозвольте только справиться.
И он опять скрылся во внутренние комнаты.
– Кто это? – спросил вполголоса Вильгельм.
– Чиновник приближенный, – поморщился Александр, – пикуло-человекуло.
Через минуту Похвиснев попросил их к Ермолову. Ермолов сидел за столом. На столе лежали ведомости, исчерченная карта, приходо-расходная книга, а сбоку какой-то эскиз.
На стенах висели карты; бесконечное количество серых штрихов, сгущавшихся в темные круги; горы были пересечены голубыми и красными линиями.
Ермолов не был похож в эту минуту на тот портрет, который писал с него Доу. Мохнатые брови были приподняты, широкое лицо обмякло, а слоновьи глазки как будто чего-то выжидали и на всякий случай смеялись. Он сидел в тонком архалуке, распахнутом на голой груди; по груди вился у него курчавый седеющий волос. Он был похож немного на Крылова.
Завидя друзей, он встал и сразу оказался огромным. Он пожал добродушно руку Грибоедову, а Вильгельма обнял.
– Добро пожаловать, – сказал он глуховатым, но приятным голосом, – прошу покорно садиться.
– Как доехали, братец? – спросил он Вильгельма. – Здоровье как? – и с явным удовольствием посмотрел на него. – В Дариеле не испугались? Место ужасной наружности. Вот не угодно ли, рылся в старых бумагах и croquis[114] давний нашел – вот мое мастерство.
Рисунок Ермолова был верен, теней на нем почти не было, горы рисованы одними линиями.
– А я и не знал, что вы художник, Алексей Петрович, – сказал, улыбаясь, Грибоедов.
– Да вот поди ж ты, я и сам сначала не знал. – Он засмеялся. – Есть неожиданности в каждом человеке. Вот вы, поди, думаете, Вильгельм Карлович, что Жуковский поэт. И я это, положим, думаю, но уж, верно, не знаете, что Жуковский и бюллетени превосходно писал.
Вильгельм открыл рот:
– Какие бюллетени?
– Скобелевские, в двенадцатом году. Превосходные бюллетени. Писал, да по скромности скрывал. А тот и воспользовался незаслуженной славой. Ну-с, так как же насчет Греции? – лукаво спросил он Вильгельма, по-видимому, поддразнивая и продолжая давнишний разговор.
– Это мы все у вас, Алексей Петрович, должны бы спрашивать.
– Не угодно ли, – сказал шутливо Ермолов Грибоедову, – друг ваш меня соблазнить до Владикавказа пытался. Перебросьте, говорит, войска в Грецию, Алексей Петрович, – вся Россия с вами. Ну, отвечаю, братец, тогда меня самого перебросят. А ведь почти что и соблазнил, пожалуй, – засмеялся он вдруг открыто. – Еле отбоярился: что вы, говорю, братец, у меня на Кавказе хлопот много, где мне. Ведь вот с поэтами как.
Все трое смеялись. С Ермоловым было легко и свободно. Вильгельм смотрел на него влюбленными глазами.
– Но в чем меня Вильгельм Карлович до конца убедил, – сказал с хитрецой Ермолов, – так это в русской народности. Да, в русской народности, в простонародности даже, – и для поэзии, видимо, клады кроются. Эта мысль презанятная, и помнится, что и вы, Александр Сергеевич, что-то в этом духе говорили.
Грибоедов улыбнулся:
– Вильгельм Карлович, видимо, вас, Алексей Петрович, не только греком, но и поэтом по пути сделал, – сказал он.
– Нет, я стихотворений не пишу, где мне. Суворов и то какие дрянные стишки писал. Реляции могу. Ну, а как ваша рука, Александр Сергеевич? – сказал он, меняя разговор.
– Да все болит, лекарь хочет второй раз ломать.
– И ломайте, Господь с вами. В Персию мы вас не отпустим, разве сами захотите. Я Нессельроду уже письмо написал. Будьте у нас здесь секретарем по иностранной части, и баста, и школу восточную заведете. – А что, персиян все изучаете? – опять заулыбался он. – Поди, изъясняетесь уже лучше шейхов? Давний у нас спор, – обратился он к Кюхельбекеру. – Не люблю Персию, и обычаев их не люблю, и слог ненавижу. А Александр Сергеевич защищает. Ведь у персиян требуется, чтобы все решительно, все до конца дописано было. Мы, европейцы, поставим несколько у места точек а la ligne, в строку, – и как будто есть уже какой-то сокровенный смысл, а у них письмо простое десять страниц займет.
Вильгельм насторожился.
– Как вы хорошо это сказали, Алексей Петрович. Ведь так Пушкин пишет: точки а la ligne.
Ермолов почти грациозно наклонил шалаш своих полуседых волос.
– Однажды я Садр-Азаму такое письмо написал, – грудь Ермолова заколыхалась от смеха. – «Со дня разлуки, – пишу ему, – солнце печально освещает природу, увяли розы и припахивают полынью, померк свет в глазах моих, и глаза мои желают переселиться в затылок». А терпеть друг друга не могли.
Друзья улыбнулись.
– А знаете их арабески, живопись? – спросил он и опять заколыхался. – Нарисуют, что у человека из зада дуб растет, он с него зубами желуди хватает. Глупо как, Господи!
Вильгельм засмеялся и сказал:
– Ну, нет, Алексей Петрович, я с вами тоже не соглашусь. У Рюккерта персидские поэты прекрасны.
– Так то Рюккерт. Одно дело Восток неприкрашенный, с грязью и вонью, а другое дело, что мы из него делаем и как его понимаем. Европейцы и в поэзии и в политике Азию на свой лад перелаживают.
Вошел Похвиснев с делами.
Вильгельм и Александр стали откланиваться.
– Ну, на сегодня, к сожалению моему, не задерживаю. Дела, – сказал уже серьезно и вежливо Ермолов, – но милости прошу в любое время. Службою, надеюсь, у нас переобременены не будете. А стихи о кавказской природе, верно, скоро услышим.
Он взглянул в окно. На дворе стоял визг: двое аманатов передрались.
Вильгельм решился.
– Алексей Петрович, – сказал он тихо, – а где родители этих детей?
Ермолов живо обернулся и посмотрел на Кюхельбекера:
– Вы насчет аманатов? Друг мой, это дело не столько военное, сколько экономическое. Аманаты взрослые стоили прежде ужасно дорого; иной получал три рубля серебром в день. Я и начал брать ребятишек. Они у меня играют в бабки, а родители приезжают наведываться. Я их пряниками кормлю, и те, право, предовольны, и еще просеки мне заодно расчищают.
Он лукаво улыбнулся Вильгельму. Тот в ответ тоже улыбнулся ему смущенной улыбкой. Когда дверь за друзьями закрылась, Ермолов, перестав улыбаться, сел за стол. Перед ним стоял Похвиснев и выжидательно смотрел ему в глаза.
– Странный человек, – задумчиво сказал Ермолов, – Вильгельм Карлович Кюхельбекер – славянофил. Тогда уже не Кюхельбекером надо бы ему называться, а Хлебопекарем. – Он ухмыльнулся. – Василий Карпович Хлебопекарь. Так складнее, а не то противоречие получается.
Похвиснев почтительно смеялся у стола.
– Хлебопекарь, – повторил он тонким голосом, в восторге.
– Тут для вас пакет от князя прибыл, – сказал он осторожно, – от князя Волконского. Совершенно секретное.
Ермолов взял пакет.
– Можешь идти, мой друг, – сказал он Похвисневу рассеянно и насупил брови.
Начальник Главного штаба писал длинные реляции о транзитной торговле и учреждении нефтяных промыслов в Баку, а также о ходе мероприятий по усмирению Абхазской области, почтительнейше ставя в известность его высокопревосходительство о дальнейших видах правительства.
– Да, тебе там виднее, – проворчал грубо Ермолов и еле дочитал до конца.
В конце начальник штаба осведомлялся о молодом человеке, Вильгельме Карловиче Кюхельбекере, не сочтет ли возможным его высокопревосходительство употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна.
Ермолов встал из-за стола. Он знал, что это значило, и вспомнил разговор с Нессельроде. Он походил по комнате, раздумывая, потом подошел к столу. Так, задумавшись, постоял он с минуту. Брови его сдвинулись, нижняя челюсть выдалась вперед.
– Накося, выкуси, – сказал он вдруг и сделал кому-то гримасу. Лицо его прояснилось. – Так я тебе его под пулю и подведу. Наказателем никогда не был.
И сел писать ответ.
«Совершенно секретно
Ваше высокопревосходительство, любезный князь, —
писал Ермолов крупным, но изящным почерком, – секретное отношение ваше за № 567 получил, на каковое спешу уведомить вас, что касательно замирения Абхазской области выработан мною особый план, коего за недостатком места, а также совершенно особой секретности излагать не полагаю возможным…
…Учреждение нефтяных промыслов как предприятие первой важности государственной…
…Что же относится до г. Кюхельбекера, то он только сегодня по болезни, приключившейся с ним во Владикавказе, прибыл. Полагаю, вследствие недостаточной опытности, сего чиновника в делах наиболее важных пока не употреблять, как требующих наиболее хладнокровия».
Ермолов посмотрел на письмо и полюбовался:
– Вот и разбирайся, любезный князь.
И подписался:
«Преданный вашего сиятельства слуга
Ермолов».
Он положил бумагу Волконского в папку «секретные», потом вздохнул, застегнулся и вышел из комнаты.
Когда Похвиснев зашел через полчаса в комнату, там никого не было. Крадучись, он подошел к столу, разыскал папку, прочел письмо Волконского и задумался.
И Александр и Вильгельм слушались совета Ермолова и не очень обременяли себя работой. По утрам ездили кататься, вечерами ходили в собрание или сидели на балконе, смотрели на кавказские предгорья и слушали, как внизу быстро и картаво говорили между собою хозяйки, рассказывая тифлисские новости за день. Неслышно шаркал туфлями слуга Александр и, переставляя что-то, напевал себе под нос. Ночью Грибоедов подходил к фортепиано, начинал наигрывать, а потом присаживался и играл Фильда часами. Фортепиано было особого устройства, потому что правая рука Грибоедова была прострелена на дуэли. Якубович нарочно прострелил ее, чтобы Грибоедов не мог больше играть.
Раз Грибоедов сказал Вильгельму, смущаясь:
– В собрание идти рано, хочешь, почитаю тебе из своей новой комедии.
По тому, как Грибоедов часами стоял задумавшись у окна, грыз перо в нетерпении за какими-то таинственными бумагами, по его бессоннице Вильгельм знал, что Александр сочиняет. Но теперь он заговорил в первый раз с Вильгельмом об этом.
– Моя комедия – «Горе уму», комедия характерная. Герой у меня наш, от меня немного, от тебя побольше. Вообрази, он возвращается, как ты теперь, из чужих краев, ему изменили, ну, с кем бы, ну, вообрази Похвиснева хотя бы, Николая Николаевича. Аккуратный, услужливый и вместе дрянь преестественная – вот так. Отсюда и катастрофа, смешная, разумеется.
Он прошелся по комнате, как бы недовольный тем, что говорил.
– Но не в этом дело, – сказал он. – Характеры – вот что главное. Портреты. Пора растрясти нашу комедию, где интрижка за интрижку цепляется, а человека нет ни одного – все субретки французской комедии. Ты понимаешь, в чем дело, – остановился он перед Вильгельмом, – не действия в комедии хочу, а движения. Надоела мне завязка, развязка, все винтики вываливаются из комедии нашей. Портреты, и только портреты, входят в состав комедии и трагедии. Я столкну героя с противоположными характерами, я целую галерею портретов выведу, пусть на театре живет.
Вильгельм напряженно слушал.
– Какая простота замысла, – сказал он, – как просто ты этим революцию на театре сделаешь. Но как ты ее сделаешь? Я долго думал и о комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать о потерянной молодости, а начнешь писать – выйдет элегия. Сам язык так и подсказывает элегию.
– А Крылов? – спросил вдруг Грибоедов.
Вильгельм не понял.
– А Крылов, – повторил Грибоедов, – а Державин? Разве у них язык нежный? – Глаза у него загорелись. – Друг мой, пока мы будем эту карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо грубым и простым – с улицы, из передней, – либо высоким. Середины ни в чем не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя точность в стопосложении – то же жеманство. Писать надо как жить: свободно и свободно.
Вильгельм радостно слушал.
– Я сам об этом уж думал, брат, – сказал он тихо. – О, как я понимаю это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому, что он говорил слишком правильно. – Я все понял! – крикнул он и вскочил. – Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию!
– А ты пишешь трагедию? – спросил Грибоедов внимательно.
– Да, но только не для печати. У меня в трагедии – убивают тирана. Цензуре не по зубам.
– В моей комедии я тоже, кажется, убиваю тирана, – сказал медленно Грибоедов, – любезное мое отечество – драгоценнейшую Москву. Там ведь дядюшка мой балы задает, а впрочем, большего и не желает.
Он начал читать.
Вильгельм сидел как прикованный. Щеки его горели. Молодой человек на балу, которого никто не слушал, яд которого был растрачен впустую в залах, – Кюхля видел то Александра, то самого себя. Грибоедов читал спокойно и уверенно, легким жестом сопровождая стихи.
Когда говорил Чацкий, голос Грибоедова становился глуше, напряженнее, он декламировал Чацкого и читал остальных.
– Как? – спросил он.
Вильгельм бросился его обнимать, растроганный, с растерянным взглядом.
Грибоедов был доволен. Он подошел к фортепиано и стал что-то наигрывать. Потом снял очки и вытер глаза.
Когда он обернулся, лицо его было светло.
– Ты понимаешь, Вильгельм, – сказал он, – у меня это было задумано все гораздо великолепнее, и все имело высшее значение; но что делать, люблю театр, разговоры театральные, суетню – смертная охота видеть мое «Горе» на сцене – и кое-где уже порчу, подгоняю к сцене. Вот что, хочешь кататься?