Завелся у Пушкина друг и поклонник. Внезапный, как все у него было внезапно. Безумный кирасир. Он несся на коне, как всадник, стремящийся к скорой гибели. Самой скорой – чем скорее, тем лучше. Пушкин встретил мчащегося во весь опор кирасира у гусаров. Кирасир, маленький, затянутый, в широчайших своих штанах – новая форма, сменившая узкие, – в блестящей новой епанче, с кортиком, несся. Уже кричал бутошник: «Стой! Пади!» – и вдруг он остановился. Стал как вкопанный. Кобылица, белая, стройная, маленькая, подняв, вскинув кверху бешено тонкую голову, глубоко дышала, в пене. Пена падала с удил. Кирасир объяснил:
– Кобылица понесла.
И медленно, шаг за шагом, поехал. Пристал.
Он был в новой форме, которая только что была введена. Ясно было, что кобылицу он разогнал, что это был конец гоньбы, но никто бы и не подумал об этом сказать. Впрочем, впрочем, с ним было все коротко. О двух его дуэлях все знали. А спешившись, он оказался неописанной красоты мальчиком, очень тихим, приехавшим к Молоствову или Каверину, даже именно – к Каверину. По делу. Делом была та же дуэль. Его вызвал Юрьев. За что? Ни за что. Увидев Пушкина, он просиял. И тотчас бросился к нему.
Это был Шишков, поэт, уже давно искавший дружбы с ним.
Александр Ардалионович Шишков писал быстрые элегии, в самом деле напоминавшие его. А в последнее время стал писать эпиграммы. Он подражал так близко, что Пушкин стал хмуриться. Но Шишков и не думал ничего скрывать. Самое их знакомство было горячо, горяча немедленная дружба. Куря табак и задыхаясь от дыма – он не терпел дыма, но как отчаянный должен был курить, не мог не курить, – он говорил с Пушкиным откровенно.
Даже слишком откровенно. Пушкин вначале оторопел. Шишков был племянник знаменитого адмирала – «сухопутного адмирала» Шишкова, старика, который был главою этой страшной «Беседы», воевавшей против Карамзина, который был занят корнесловием, столь раздражавшим дядю Василья Львовича, столь его вдохновлявшим. «Опасный сосед» не был бы написан без него. «Опасный сосед» был именно написан о его приспешниках.
Теперь время было другое. Двенадцатый год пронесся. Ждали. Не могло оставаться все по-прежнему. А все оставалось как было. По-прежнему. Появились быстрые люди. У сухопутного адмирала завелся быстрый племянник. Знаменитый дядя, который о нем заботился, докучал ему. Он был не согласен со своим званием: второй. «Дядя второй, – говорил он, – а не я».
Взяв со стола карту, Александр Ардалионович другую сунул Пушкину. Пушкин играть сегодня не хотел. Шишков смотрел на него во все глаза, держа наготове карту. И звонким голосом, достав из обшлага два портрета и бросив их на стол, Шишков второй сказал:
– Дядю на дядю.
Все притихли. Александр смотрел на Шишкова второго во все глаза. Дядя Василий Львович против адмирала Шишкова! Давно ли – одни дядею клялись, другие дядю кляли. А сегодня – дядю на дядю. Оба врага стали смешны враждою. Не слишком ли? Он бросил карты. Дядя Василий Львович был точно смешон, да этот смех ему не нравился. Смех был нехорош. Смеялись. Когда появлялся Шишков второй – все должно было кончаться либо смехом, либо выстрелом.
Каверин смешал карты. И Василья Львовича и адмирала.
– Отчаянный, – сказал он.
А отчаянный уже читал эпиграмму. Недаром он был в новой форме и прискакал на последние.
Эпиграмма была коротка. Видно было, что он читал все пушкинские. Все и впрямь скажут, что это его, Пушкина, эпиграмма.
Свобод хотели вы, свободы вам даны:
Из узких сделаны широкие штаны.
Прочел спокойно, ровно.
И, полюбовавшись гусарами в широких штанах, прижав руку к груди, когда смотрел на Пушкина, бросив непременную, но надоевшую трубку, шаркнул стройными ногами в широких штанах и умчался.
Он чувствовал каждый день одно и то же, что будет весь день бродить, не доходя до китайской хижины, а иногда и минуя ее наискось по малому переходу. Однажды он вдруг услышал там голос Катерины Андреевны, она говорила с детьми. «Детёнки мои», – услышал и замер. Когда она говорила по-французски, ему показалось, что опять в китайской хижине кесарь, и он постоял неподвижно, без дыхания, задохнувшись, пока не услышал важный, нежный голос Нелединского, и сразу тихо засмеялся. А с детьми, с малым Андреем, она всегда говорила по-русски. И так, здесь постояв, послушав это чуть певучее объяснение с детьми – детёнками, – его обезоруживали всегда ее грамматические ошибки, чего Кошанский уж, верно, боялся как черт ладана, – так, простояв здесь третий день, третий раз послушав, как диво, эту ее речь, он вдруг сказал вслух, догадавшись внезапно, разом:
– Ага!
Он вдруг понял, что всю историю русскую, от времени Владимира Красного Солнышка, он узнал точно здесь, у Карамзиных, да только не от него, а от нее, от Катерины Андреевны. Она была по отцу Вяземская, княжна, с головы до ног княжна, а говорила детям певуче: детёнки мои. Ведь так, почти так, только Арина говорить умела. Аминь! Аминь! Рассыпься!
И надо же было ему встретиться с нею! Здесь, возле лицея, в двух шагах, в этой китайской хижине, в небывалой Китайской Деревне.
Все чаще страсть находила, нападала на него.
Он по-настоящему задыхался; переводя дух, пыхтя, как во время драк с Малиновским, не сдаваясь, боясь, чтоб кто не заметил. И надо же быть ее разговорам с детьми певучими, ее взгляду, смеху быстрыми. А его стихотворения она слушала по-своему. Раз выслушала, не сказала ни слова, а потом, через неделю, вспомнила и сказала строку за строкою, тихо, медленно, как бы убеждаясь в нем, уверяясь. Стало ясно в этом бережном внимании – его стихи ей дороги, ей милы. И он стал иначе слушать их, смотреть на себя. Одну строку она прочла по-другому. Он хотел напомнить, поправить и вдруг решил: быть так. С этим нечего было делать. Это было решено помимо него и уж, конечно, помимо нее, на всю жизнь. До конца. Что еще предстояло, он предвидеть не мог, Бог с ним – да никому ни слова. Ни слова себе самому, все похоронить с самого начала – и страсти и неги. Запрет лежал на всем. С трудом кой-как добивался он того, что сам переставал сознавать себя и ее. Это было преступлением против Карамзина, великого писателя, против дяди Василья Львовича, против Вяземского, ее единородного брата – Пети, как она порой говорила о нем. Против отца и матери. Содрогнувшись, он подумал, что это на всю жизнь. Жизнь была решена, сразу. Он не ходил к Карамзиным, не смел – рана за раной – где и как увидит он ее в будущем году? И так всю жизнь.
У дяди Василья Львовича были неудачи в семейной жизни, он ездил в Париж от них спасаться, у деда несчастье, у прадеда тоже, но никому и присниться не могла эта любовь, упавшая на него, его пронзившая, как пуля. Тайна этой любви тяготила его, как вечная, неоплатная, не дающая разрешения ни на час, ни на миг.
Так все началось.
Он был готов на все – с самого начала.
Гений этих мест, бог Китайской Деревни, был ее мудрец. Он все знал, все видел, со всем мирился, не мог только помириться с одним – с тем, что она любит так глубоко старика. Она и портретов с себя писать не давала – пусть не говорят о ее красоте. Карамзин был стар. И не то, что писания его, его «История» были вечны для нее, дороже всего когда-либо им написанного. Нет, она любила его, отменно тонкого мудреца, учителя, так, как любят красавицы, девушки. И он не постигал этого. Так вот какова эта скромность, самозабвение. Что за черное волшебство! Он видел рядом эти две головы – лукавую голову стареющего сказочника и эту прекрасную, вечно молодую. Ни слова, ни стиха об этой любви. А если вырвется – говорить о других. Лгать. И молчать. До конца.
Таково было начало.
Эта ежеминутная страсть, закупоренная, как вино, иногда отступала. Он вздыхал, начинал по-другому видеть ее, себя, всю жизнь. Оставались раны, оставалась память ран, глубоких ран любви.
Отступала она. Забывались эпиграммы.
Таков был Чаадаев. Одна мысль, все решавшая, одна тайна. Какая – не знал, но догадывался. Ничто не мучило его при Чаадаеве.
Самая любовь отступила от комнаты мудреца. Любовь была печальна либо смешна. Отступала здесь печаль, насмешка была невозможна. Самая мысль о любви, как мысль о болезни, – здесь исчезала.
Любовь и не переступала порога этой комнаты. Другая тайна была здесь. Было точное средство сразу достичь счастья. Не своего – всех, всей России.
И здесь, в комнате Чаадаева, такой строгой, наступало не успокоение, наступало знание, уверенность. Чаадаев точно знал сроки всему. Несчастье, ничтожество должны были кончиться разом, в один день.
Никто не назвал бы его франтом, щеголем. Так обдуман был его вид, так лежал на нем, как изваянный, гусарский мундир. Нет, он далек был от щегольства. Ничего лишнего не было на нем. Никакого пристрастья. Молоствов навязал ему перстень. Ему дали за карточный долг.
Чаадаев долго смотрел на перстень и смахнул его со стола.
– Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги, ниже колена.
И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно:
– Я не ношу перстней. Они напоминают рабство.
Сегодня Пушкин его не узнавал.
Он нюхал хлеб, ломтик принесенного слугою к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли. И посмотрел своим прозрачным, знающим взглядом, спокойно, не торопясь.
– Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге, – у него не было денщика, – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, – сказал он, – разве это не та почва, которая всех нас носит?
Он оттолкнул ногою брошенный перстень. И нисколько не повышая голоса, он сказал:
– Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. А это должно быть скоро, ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное – предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Нет уже деревни в военном поселении. Вплоть до цезаря все им заражены. Как? Но само собою. Рабство вдруг минет. Благодаря Бога оно заразительно. Ты и сам не поймешь, как оно высоко ходит, как всем правит и влезает наконец на место рядом с кесарем. Кесарь видит его наконец, и рабство проходит, спадает, словно его никогда не было.
Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, – всем существом. Мало говорящий, еще меньше движущийся, не машущий руками, не улыбающийся Чаадаев так и должен был быть внимаемым. Вдруг Пушкин откинулся.
– Дело за Брутом, – сказал он радостно.
Чаадаев примолк.
– Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, – сказал он спокойно. – Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет.
Он вежливо спросил Пушкина, давно ли он видел Карамзиных. В его «Истории» он ценит более всего самые звуки, простоту, отсутствие пристрастия. Но Иван Третий, хотя, кажется, и прекрасный царь, все же он напрасно считает его самым лучшим. Он мало обратил внимания на Петра. Что об этом думает Пушкин? Ведь все флаги вдруг посетили Россию при нем. Начались общения.
В этом доме, у Карамзиных, есть, однако, достоинства, которые трудно переоценить. Это – удивительный тон, самый воздух этого дома. Красота хозяйки удивительна. Разговор ее удивляет ровностью, знаниями, уверенностью в истине. Она прекрасна.
– Что с вами, друг мой? – спросил он тревожно.
Пушкин был бледен, вдруг густо покраснел. Он искал слов, сбивался, путался. Он вдруг стал жалок. Чаадаев внимательно на него смотрел. Он верил в Пушкина. Недоступный для любви, он понимал, однако, все ее тревоги, все неожиданности. Теперь, все видя, почти все поняв, он с вниманием, спокойствием налил Пушкину чашку черного благоуханного кофе, полученного им из Англии, занял его самым порядком всего, что делал. Чаадаев ни о чем его не спрашивал. Если б не он, Пушкин заплакал бы как ребенок. Жизнь ему не давалась. Теперь он вдруг успокоился.
Прощаясь, Чаадаев обнял его.
Зорю бьют.
Еще рассветало. День еще не наступил. Все было как всегда, Пущин за стеной еще не просыпался.
Зорю бьют.
Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом – тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана.
Зорю бьют.
Из рук его выпал ветхий том, который ночью он листал, – Данте.
Этот год миновал – как не было.
Зорю били.
Эта точность, голосистая и быстрая, снимала с него сон – он уже не спал; снимала неверные, тлеющие сны. Его любовь была точна, как время, как военный шаг, марш. Как будущее. Больше всего, точнее всего будущее было предсказано прошлым, прошедшим.
История Российская, русская, Катерины Карамзиной, была в уме и сердце.
Зорю бьют.
Стремительно и точно.
Они кончили лицей на три месяца раньше положенного. Сами стены больше уже их не держали. 9 июня 1817 года явился государь в конференц-залу лицея с Голицыным, и назавтра они покинули лицей навсегда.
Зорю бьют.
Через три года государь прислал приказ отгородить лицей от дворца. Прислал спешно, с конгресса, из Европы: нет времени. Скорее! Точно, тонко, голосисто.
Зорю бьют. Лицейский марш на стихи Дельвига.
Зорю бьют. Смирно!
Явились все. Они определялись в службу. Как по-разному все стали выглядеть после лицея, где все были на одну стать. Только после лицея появилась походка. Разная у всех. Небывалая – у Кюхельбекера. Куда такой пойдет?
Однако и он подписал свое имя.
Дали они подписку в том, что ни в каких обществах, тайных и секретных, не состоят. Все подписали с легким сердцем.
Первым явился Пущин. А потом пришли, приехали и свои и чужие, разные.
Все дали подписку. Были довольны. Они поступали в службу. Жизнь началась.
Пушкин решил, что вскоре поедет в свою вотчину – Михайловское.
Будут встречаться в лицейские годовщины. Простились все. Пушкин с Дельвигом обнялись. Куда? Когда? В этом доме с колоннами.
Подписался, что ни в каких обществах не состоит, и вдруг засмеялся. А лицейское? Ведь решили собираться каждый год в день открытия лицея, 19 октября, всем лицейским. Старостой выбрали Мишу Яковлева. «Скотобратцы» были все свои, это не было общество. А «Арзамас»? У него уже была арзамасская кличка: Сверчок – нашли в балладе Жуковского, применили к нему – и дело: он, как сверчок, никому спать не давал. Нет, не пойдет его служба. Каждодневно, кроме воскресных и праздничных дней, будет он ходить в службу? Ничуть не бывало.
Нет, они не кончили лицея. Кончались лекции, кончалось царскосельское время, пробуждения на заре, блуждания с неотвязчивым стихом весь день, кончалось это все, а лицей не кончался. Не мог кончаться.
Семья? Семьи не было. Отец жил воображаемой жизнью. Мать была скора, загоралась и гасла без причин. Была Арина.
Была Арина, и был лицей. Не кончался. Вот и все. Такова была жизнь. И ничто не прибывало. Кто был у него в лицее? Был Пущин, Дельвиг, был Кюхля – брат родной по музе, по судьбам. Считать ли? Много их было – это была его истинная родня, кровная.
Уж, конечно, не начальство их роднило, не Энгельгардт. Директором был для него все тот же Малиновский. Таков он был.
Так и осталось Царское Село родиной, отечеством прежде всего.
Мыслитель скажет: но откуда же это братство, почему Царское Село – отечество? Потому что они каждый день в один час вставали, ели одно и то же, по одному месту гуляли, у одних профессоров учились? Отсюда эта сумасшедшая близость на всю жизнь? И мыслитель покачает головой. Он покачает головой и будет неправ: во-первых, не всем давали обед. Шалунам его вовсе не давали. А затем – жизнь привычная. Привычка к существованию такова и есть. Нужно единство, и кто его создает – не забывается. Энгельгардт его не создал, как бы ему этого ни хотелось. Сначала был Малиновский, потом отсутствие директора, и только к концу Энгельгардт. Кто же? – спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половину лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев – Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника?
Да. Пушкин и Миша Яковлев.
Они всех своих помнили.
Считать ли? Был Горчаков – с памятью, непонятной для него самого. Потом эта память прогремела по всем дипломатам мира. А с Пушкиным он встретился раз на большой дороге. Их земли были близки. Встретились и братски, по-лицейски обнялись. Таков был лицей. Нет, директор Энгельгардт не совсем понимал его. Совсем его не понимал даже. А кто понимал?
Миша Яковлев – Двести Нумеров. Таково было его звание – он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина. А потом они выбрали его лицейским старостой.
Да здравствует лицей!
Где бы ни были, куда бы их судьба ни заносила. Кюхельбекер десять лет сидел в крепости, в одиночном заключении. И каждый год справлял священный день лицея. 19 октября – первый день лицея.
В другую же ночь он был у Авдотьи.
С удивлением убедился он, что всего новее была ее старорусская краса, всего страннее – ее старорусские чудачества. Ведь Авдотьею назвала она впервой себя сама. Никто бы и не подумал себя так называть. Ее звали бы Эвдокси, а старые – Евдокией, а она звалась теперь Авдотьей. Цыганка сказала ей, что умрет она ночью во сне.
Назавтра же днем отказали всем гостям.
Ночью ее дом над Невой засветился. Съехались кареты. Кучеры с ночными факелами съезжались к дому на Неве. Звонкий скок лошадей раздавался перед домом. До утра входили, днем разъезжались. Сразу же модники прозвали ее Princesse nocturne – ночною княгинею. День она превратила в ночь, зато ночь до утра – в день. В молодости была она влюблена без памяти; ее выдали за старика Голицына. Старый муж мало интересовался ее поступками и не мешал ей. Так она, превратив ночь в день, бежала от смерти и судьбы со спокойствием, отчаянием и какою-то храбростью.
Занялась она математикой и напечатала целую книгу. Вяземский, когда ночная княгиня с ним заговаривала о дугах и касательных, крестился тихонько.
С Катериной Андреевной Карамзиной была в дружбе. Одевалась она в голубой сарафан, который был ей к лицу. Пушкин русскую историю узнал у Карамзиных – Карамзиной. А когда думал о своей богатырской поэме, хотел видеть тотчас старорусскую Авдотью. Без нее не мог он писать поэму, потому что не мог не видеть ее, не полна была жизнь. Катерина Андреевна при ней была всегда.
Приехал он далеко за полночь.
Извозчики были его новым мученьем, от которого он был избавлен в лицее. Сергей Львович, скупо отсчитывавший деньги, всегда торговавшийся с извозчиками, был для него судьбой. Торговаться с извозчиком ночью, едучи к ночной княгине, было трудно.
Долго смотрел на глубокую черную Неву.
Встретил его швейцар с тяжелой булавой: княгиня принимали.
Он вошел. Только что ушли кирасиры. Авдотья была в своем обычном платье в приемные дни: в сарафане. Тяжелой золотой ткани был ее сарафан. Убранный дорогими камнями, сарафан был тяжел, скрывал ее знаменитые плечи. Опять он смутился от этой красы.
Серебристым, мелодическим голосом она говорила, что ей не по сердцу эта новизна, которую по-русски и не назовешь. Где уж тут богатырей поминать, как Катенин, который большую силу в театре взял, стал бесперечь теперь поступать.
Пушкин в смущении потупился.
Катенин действительно взял большую силу в стихах и театре, да о нем говорили неладно: словно недаром Катенин не любит стихов о любви. Говорили и то и это. А его стихи были не просты, хороши, сильны. Да ведь он был в явном восстании против Жуковского, Карамзина. Авдотье и горя было мало. Господи! Не продался он за ученье ни мудрому Карамзину, ни прекрасному упорному Жуковскому. Плохи его богатыри? Добро же! Недаром любил он напевать горькую солдатскую:
Шел солдат с ученья,
Своего мученья,
При-то-мил-си.
Вот и он пришел с ученья – да к Авдотье. Будут богатыри! Будет стих! Завтра же пойдет к Катенину. «Поэмка», – вспомнил он и скрипнул зубами.
Серебристым, музыкальным голосом сказала ему Авдотья, что теперь мужики большую силу взяли – и в песне и в математике – все они. А была в песне Шереметева Анютка, поначалу в девичьей, а потом в княжой спаленке, под конец и вовсе княгиней – вот это песня! Всем песням песня! А ее математику в Париже издали, да не разумеют! Где уж им!
Пришел швейцар с булавой, доложил:
– Князь принять просят.
Явился к Авдотье сам старый муж!
Приказала сказать:
– Почивает. Нынче ночь. Просит с утра пожаловать.
Так и доложил:
– Почивают. Просят с утра.
Эта была злая насмешка. Старый князь всегда смеялся над ее причудами, и только крайняя нужда заставила его явиться до рассвета.
А Пушкина Авдотья оставила.
Она сбросила свой тяжелый в драгоценных камнях голубой сарафан, как древние воины, верно, снимали доспехи. Ее старорусская речь была ясна, ее старорусские плечи были прекрасны, вечны. Авдотьина прелесть была в комнате.
– Потушите свечу, – сказала она.