В неурочный час он возвращался с Розового Поля в лицей и почти бежал, чтоб не опоздать к ужину. Он не узнавал знакомой дороги; все изменилось кругом: и полукруглые луны прудков, и глубокое небо; все стало словно ближе.
Еще накануне вечером условился он встретиться с Натальею сегодня на Розовом Поле, в беседке, но когда шел туда, не верил, что она придет. Она едва ускользнула: ее султан и стража, к ней приставленная, следили теперь за нею. Она вначале боялась всякого шума, всякого шороха: барина. Ему было стыдно, что он в первый раз еще влюблен в женские прелести. Он давным-давно знал все наперечет по иносказаниям отцовского шкапа, дважды читал Овидия «Науку любви» и, как верный ученик, старался ей следовать, но все позабыл: он не знал, что от поцелуя лица у женщин мертвеют. Овидий об этом ничего не говорил. А потом он ожидал наслаждений бесконечных, прелестей преувеличенных. Но это не было похоже ни на «Соловья», ни на Пирона, ни на Баркова, ни на все, что было в шкапу у отца и на полках у дядюшки, а потом стало похоже на гибель.
Он помнил все, что Парни говорил своей Элеоноре, но и разговоры были другие: ей было некогда. Наталья убежала; она торопилась на репетицию, а он вернулся в лицей. Он встретил Вальховского, Корсакова и Мясоедова, которые шли ужинать. Они посмотрели на него, что-то ему сказали, и все вместе пошли ужинать. Он был удивлен: они ничего не заметили. Ужин тоже был такой же, как всегда. Голова его кружилась, ему ни за что не хотелось уходить от товарищей, он смеялся и болтал без конца, гуляя с Пущиным, Малиновским, Дельвигом, Горчаковым. Все ему казалось лучше, чем всегда. Даже Кюхля был прекрасен. Он их любил за то, что они ничего не знали, ничего в нем не заметили нового. Между тем вся старая жизнь была кончена. А они все были такие же, как раньше. Он без умолку говорил, рассказывал, смеялся. Все продолжалось, как прежде: близость, братство, о которых он ранее не думал. Все разошлись по своим кельям, порядок ничем не был возмущен.
Дядька Сазонов приготовил ему постель и удалился.
Он походил по своей комнате и свесился из окна. Он посмотрел поверх крыши фрейлинского флигеля и ничего не увидел: там был воксгал Толстого. Еще сегодня он не любил ее; он вовсе не был занят ею, ее судьбой, сегодняшним спектаклем; ему была только мила ее неловкость. Теперь он воображал, как она появляется в этот час на сцене, и жалел, что не отправился вместе с нею. Он хлопнул в ладоши и пожелал ей успеха. Потом вообразил надменного Толстого, сидящего величаво в ложе, глядящего строго на сцену и вносящего свои замечания в толстую тетрадь, и вдруг захохотал.
– Что ты смеешься? – спросил из-за перегородки сонным голосом Пущин.
– Я вспомнил Мольерова рогоносца, – сказал Александр.
За перегородкой ничего не было слышно, но он почувствовал, как Пущин пожимает плечами, и снова засмеялся. Наконец и Пущин смеялся, сам не зная чему. Окно было открыто.
Назавтра, после первых лекций, Кюхля показал ему свой словарь: он хотел прочесть ему мнение о счастии, которое ему посчастливилось отыскать у Бернардена де Сен-Пьера.
Александр взял Кюхлин словарь и развернул его.
«И с т о р и я л ю б в и: желания, старания, хитрости, охлаждение, отвращение, ссоры, ненависть, презрение, забвение».
Он прочел еще какой-то вздор, из Вейсса:
«Должно стараться, чтоб все, даже кошки и собаки, нам благоприятствовали».
Кюхля ничего не понимал, видимо, в любви.
И, наконец, Стерн:
«Живейшее наше наслаждение кончается содроганием почти болезненным».
Он еще вчера не понимал этого, как Кюхля. Обоим нравилась странность этой мысли. Теперь он был удивлен: не он один испытал это, но как можно об этом говорить, это наблюдать, писать об этом?
К вечеру привез из города де Будри для Кюхли тринадцатую книжку «Вестника Европы». Дельвиг, который первый завладел книгою, окликнул его. Он был бледен и смеялся. Он ткнул ему раскрытую книжку. На девятой странице было напечатано: «К другу стихотворцу».
Александр посмотрел на свое стихотворение, побледнел и убежал.
Сегодня у Толстого в воксгале шла опера «Американцы», и Наталья играла в ней невесту грубого американца. Он боялся опоздать.
В лицей прибыл полицейский поручик с тремя солдатами. Он отдал честь Фролову и тихонько о чем-то доложил. Фролов отшатнулся и разинул рот. Потом двери были закрыты, и дядька Матвей с бледным лицом прошел по галерее; они бросились к окну и увидели: полицейские солдаты, обнажив сабли, вели высокого человека со скрученными руками. Он шел, понурясь, но, услышав их голоса, запрокинул голову и закричал высоким голосом:
– Простите, православные!
Сторожевой солдат ткнул его тесаком в спину, и все прошли, свернув вправо. Человек со скрученными руками был дядька, прислуживавший Александру и ночевавший с ним в лазарете, – Сазонов Константин.
Через неделю стало известно, что Сазонов во время ночных отлучек из лицея занимался грабежами и убийствами. Всего им было зарезано девять человек. Четвертак, который он так несчастливо искал некогда в лазарете, был взят им тою же ночью у извозчика, которого Сазонов нанял за полтинник; чтоб не платить извозчику, он зарезал его и ограбил. На мертвеце нашел он четвертак.
Сазонов любил слушать стихи, спорил однажды с Дельвигом. Но он не походил на разбойника, которого Александр воображал ранее по романам. Он был белокур, недалек, угрюм. Если бы у Александра были деньги, злодей, конечно, прирезал бы его. Они спали рядом, и никого кругом не было. Он вспомнил, как поил его Сазонов чаем с блюдечка, и во всю ночь не мог сомкнуть глаз.
Все, казалось, переменились. У всех ломался голос, появился пух на подбородке, который они с гордостью подстригали; но дружба осталась все та же. Дружили с ним Дельвиг и Кюхля, поэты; Илличевский писал те же басни, все чище и мелочнее их отделывая, и Александру не о чем было с ним разговаривать. Друзьями его были еще Пущин да Малиновский. Вальховский был добродетелен и строго его осуждал. Он чтил память своего нареченного отца, директора Малиновского, и дал клятву всю жизнь блюсти чистоту нравов. Он жаловался Кюхельбекеру на упадок нравов и говорил, что, поживи Василий Федорович еще, он переделал бы самых ветреных, и Пушкин не стал бы гулякой. Кюхельбекер ему совершенно подчинялся, но отчасти оправдывал друга страстями, с коими тот не мог совладать.
Александр пропадал теперь в парке. Стояла осень, и он бродил по липовым аллеям. Друзья подозревали тайные свиданья. «Он отбился от рук и свернул с доброго пути», – говорил о нем Вальховский, качая головою, и Кюхля слушал его с отчаянием.
Театральные страсти Александра хоть сходили ему даром перед Фроловым, но вызывали осуждения строгих праведников. Добродетельные его сторонились и смотрели на него с сожалением, над которым он посмеивался.
Однажды Будри, глядя на Александра, рассказал им, как брат его, врач и мудрец, хотел предохранить его от разврата в молодых годах. Брат как раз в это время писал трактат о жертвах Венеры. Он показал ему мучения, обнаженные язвы, полумертвых гуляк, лишившихся рассудка и движения.
Александр слушал его с любопытством. Будри рассказывал живо, язык его был сильный, голос хриповат; парижские гошпитали ужасны. Все не имело ни малейшего отношения к его условленным встречам с Натальею, к ее прелестям и к той радости, которая, по свидетельству Стерна, всегда кончалась почему-то содроганиями, почти болезненными. Но встречи эти теперь прекратились; театр стоял заколоченный. Он не встречался с Натальею, друзья ошибались: он сочинял.
Он медленно взобрался по ступенькам на свой громадный диван и почти упал на него, взлез с ногами. Белая собачка, спавшая у него за пазухою, не проснулась. Зимний утренний блеск солнца, желтый, розовый и синий, был на коврах; в окне пылинки инея; далее везде, на всем дворе был снег. На диване же было тепло. Он подремал, шевеля губами. Колпак упал с головы, и он не заметил; голова его была голая, желтая, как бильярдный шар. Младенческий пух кое-где пробивался. Диван был его царство: здесь хранил он все, что написал, и здесь же спал. Он взлез на диван с мыслью и намерением: в шкапике, что налево, на котором он давеча забыл свою аспидную доску, лежал список его трагедии «Атабалибо», обещанный Разумовскому. Да и аспидную доску он вовсе не забыл, с этою целию и оставил давеча. Он суеверно на нее покосился. Вдруг возьмет грифель – и стихи пойдут: ведь так и бывало; всю жизнь бывало. Он взял, зажмурившись, грифель, взглянул на снег, на пушистую Фонтанку, написал слово, стер; написал другое, стер. Положил доску на шкапик. Собачка Тайка сидела у него за пазухою смирно и грела его сердце. Звали ее Горностайка, а нежнее и короче: Тайка.
Пока лошадей запрягают, перед одеванием надо бы исправить две строки в трагедии. И вдруг ему не захотелось их править и тем портить великолепнейший экземпляр. Более того: ему жалко стало отдавать его. И он решил не отдавать. Последнее свое творение считал он самым лучшим: гибель императора Перуанского, затмение солнца удались ему. Все, что он написал в течение своей жизни, многочисленные оды, были безделки, пустошь по сравнению с «Атабалибо» и, насколько он помнил, не стоили такого труда. Иногда ему казалось, что он только начинал. Сегодняшнее путешествие несколько пугало его. В жизни пришлось ему много ездить: ездил по Волге, скакал по Оренбургским степям, в Петрозаводск и обратно, в Могилев и обратно и в Калугу. Но это путешествие в Царское Село его всего более затрудняло: надевать сенаторский мундир, ленту; ноги в валенки, руки в варежки; лезть в шубу, ставить ворот и мчаться по снегу, нарушать день. Но нельзя иначе: все ждут его явления, ободрения, чай, далеко высматривают по дороге – едет ли. Когда была служба, никогда он присутствиями не пренебрегал, старался быть пораньше, сидеть подольше, вникать и всегда негодовал на удачи людей вертопрашных и быстрых, которые, дома сидя, все знают, роскошествуют и успевают.
Экзамены в губернской гимназии всегда посещал. Лицей миновать нельзя было: это быстрое заведение шумело. Малиновский, который был директором, был ему хорошо известен, да вдруг нечаянно умер; кто там теперь – он не знал. Множество смертей со всех сторон не огорчало его уже давно, но сильно раздражало. Словно назло, все сверстники поумирали, за ними и кто помоложе, все начиналось, да не кончалось. Он привык к этой неразберихе времен, да не согласен был с тем, что новизна – это главное, а он в отставке. Он не хотел бы встретить на экзаменах поэта Жуковского; почтительнейший в письмах, приятный в стихах, он обольстил его: попросил стихов в свой альманачный сборник, искусил, а потом взял да напечатал все главные его стихи в своей книжке. Теперь никто не хочет покупать настоящие издания, все берут сборник Жуковского, и он без трудов, сидя дома, клюет золотые зерна. Песнь его на двенадцатый год сомнительна: все на мотив романса, и заставил вальсировать героев. Впрочем, есть талант.
Всю жизнь у него с людьми было беспокойство, младшие теперь все его почитали, кажется, а на деле были двойственны. Смеялись, кажется, также многие мальчишки. Такова жизнь. Он теперь, кроме своих сочинений, которые лежали у него в шкапиках, составлявших обе стенки дивана, заботился и о людях. У него часа свободного не было; хлопоты о сочинениях, к которым только раздобыть гравюры хорошего художника – уже и разорение и огорчение, хлопоты о доме, о Званке, о наследниках.
У него детей не было, в этом было его горе. Он ни в коем случае не хотел, чтоб прекращалась фамилия Державина: выбрал младшего племянника, наладил просить высочайшего изволения присовокупить к его фамилии свою, да тот отказался, будто бы чувствуя себя недостойным: не по плечам. Он не остановился: был у него родственник и земляк, полковник конногвардеец, – наладил женить его на племяннице и передать фамилию – племянница отказалась. С женским норовом совладать нельзя. Предлагал свою фамилию одному казанцу, хорошему – опять неуспех. Стал ходить к нему Блудов молодой, и ловкий, и умный, и хорошей родни. Хотел ему передать, Дарья Алексеевна, супруга, которую он обессмертил Миленою, – выжила Блудова из дому.
Старость была хлопотлива и печальна. Он ни за что и ни в коем случае не соглашался: во-первых, забыть женщин, во-вторых, не соглашался на смерть, или, иначе, полное уничтожение. Милена с ним еще года два назад вздорила: он не мог видеть без биения сердца, как у женщин розовеет кровь сквозь голубые жилки. Он на все был согласен для красавиц. У них были права верховные. И когда женщины смотрели на него подолгу, он опять забывался, а если еще красавица играла на арфе или на тихогроме, Баха или Крамера, – он тут же, бывало, начинал писать на аспидной доске за столиком, что у окна. Все его покидали – он не замечал; только задерживал красавицу: чтоб сидела тихонько и не уходила. Молоденькие племянницы были для него всего необходимее в доме. И мысль о том, что его фамилия уничтожится, была ему несносна. Поэтому он любил бывать на людях, любил к ним присматриваться, примерять к ним свою фамилию. Он распорядился в завещании всем своим имением, и, как никогда ему не давалось все сразу, много раз его переделывал.
И еще его тяготила мысль, что прекратятся без всякого следа его стихи. Смерть должна была их прекратить. Он писал теперь важные трагедии. Со стихами было как с картами, которые чуть в молодости не погубили, а теперь жена выдавала ему на маленькие проигрыши, и он проигрывал. Ни имения своего, ни славы растратить не мог.
Диван развалится, по листкам рассыплются из боковых шкапиков рукописи и копии да тюк, что лежит в нижнем ящике. Пока живы наследники, хоть что-нибудь да уцелеет, а коли их не станет? Нужно было хоть кому-нибудь передать и стихи, свой гений, не только что копии. Поэтому он и сердился на Жуковского – Жуковский мог бы ему наследовать. Ходили к нему молодые люди, приносили свои произведения, читали, он, бывало, загорался надеждою, да быстро гас: много теперь переводили (занятия для стариков, не смели писать свое, что в голову войдет), и все были мельче, чем в его время, щекотливее, бегатели. Избрал одного – забыл, избрал другого – тоже забыл. Он не хотел прилепиться надеждою к поэту зрелому. Зрелые поэты большею частью уже все показали, на что способны, они не давали надежды на бессмертие, и как наследники не принимали его фамилии, так эти – не принимали и даже не понимали его славы.
И он нетерпеливо отыскивал таких, жадно их слушал, надеялся.
К сегодняшнему приглашению Разумовского приложена была программа. Экзамены в новом заведении были обширные: отроки переходили с младшего курса на старший. Тому четыре дня был первый экзамен, и он на него не поехал: закон Божий, логика, география, история, немецкий язык и нравоучение не были любопытны, потому что везде одинаковы. На второй экзамен он тоже не поехал бы, будь там только латынь, французский язык, математика, физика, которых он и сам не знал. Но последним поставлен был российский язык, причем особо было отмечено, что воспитанники могут быть спрашиваемы и посетителями. Он собирался воспользоваться этим правом. На программу он уже сделал свои замечания, но, впрочем, остался ею доволен: разные роды слогов и украшения речи, а пункт последний и четвертый: чтение собственных сочинений.
Он любил несмелые, спотыкливые, петушиные голоса юнцов, выкрикивающих свои сочинения. И он когда-то путался в словах и покрикивал. Поэтому, запоздав на все предыдущие, он ехал к последнему экзамену.
Он решил также остаться до самого конца, в коем будут показаны опыты воспитанников в рисовании, чистописании, фехтовании и танцевании.
Кондратий-кучер всегда запрягал лошадей необыкновенно долго. Хотел сребро-розовых, соловых, но всю жизнь так и не мог достать, и теперь цуг его был серый.
Он еще подремал. Супруга вошла, окликнула его:
– Ганюшка, Ганюшка, пора тебе ехать!
Сняли с него теплый, подбитый беличьим мехом шлафор, и ему жаль стало с ним расставаться. Натянули на ноги плисовые сапоги. Надели на него сенаторский мундир и ленту; он стоял. Камердинер Кондратий напялил ему на голую голову седой взбитый парик; он покачнулся. Потом завернули его в шубу, поставили ворот, свели вниз, усадили в возок, подоткнули со всех сторон и повезли в Царское Село.
Сергей Львович не любил рассказывать о Варшаве. Он с семьею жил теперь по Фонтанке, там же, где и Державин. Впрочем, не совсем там: в самом конце ее, в Коломне. Как в Москве, на Немецкой улице, так и здесь, в Петербурге, везло ему на мастеровых: все кругом были мастеровые, вдовы-салопницы да беднота. Сергей Львович говорил, что поселился здесь единственно из-за воздуха и из-за сада, который в Петербурге не так-то легко достанешь. Он опустился. Виною всему было честолюбие: не стремился бы за карьерою – теперь не о чем было бы сожалеть. Растеряв приятелей, он стал теперь тщеславиться детьми. Кто мог бы ожидать: Ольга похорошела. Он повез ее на свиданье к Александру и в этом убедился. Ранее он этого не замечал, как и ее. Но Александр ей обрадовался, удивился, его товарищи – Горчаков и другие, которых он не знал, – смотрели на Ольгу тем взглядом, который он очень знал у всей этой молодежи, которым и он сам некогда посматривал. Сергей Львович тоже посмотрел на Ольгу и впервые увидел, что она похорошела.
Он смотрел на все чужими глазами. Сашка напечатал в «Вестнике Европы» стихотворение, что никогда не случалось с Сергеем Львовичем. Он был доволен, показывал книжку «Вестника Европы» и жаловался на стеснительность правил лицея:
– Вместо того чтоб подписать – Пушкин, бедный Сашка, вообразите, принужден подписываться псевдонимом, анаграммой, шарадой, ребусом.
Пробежав Сашкино произведение, он засеменил к себе в кабинет и тотчас сам уселся за листок бумаги: хотел припомнить свою небольшую давнишнюю элегийку, которую при переездах потерял. Вообще и библиотека его и шкап оскудели: при переездах он все почти растерял.
Но вскоре он получил письмо Василья Львовича, полное восклицаний: Сашкино послание было блистательное начало, по его мнению. Сергей Львович перечел послание и убедился: точно, оно было блистательно и было, может быть, началом, а не просто посланием, напечатанным редакцией для поощрения.
Он получил, как и все другие родители, приглашение на экзамен. Не торгуясь с живодером-извозчиком, он нанял его за четвертной и поехал, пообещав на водку. Важные лица были приглашены на экзамен, и торговаться с извозчиком Сергей Львович почел бы на сей раз мелочной скаредностью.
Кондратий соскочил с запяток, отворил дверцу и помог ему сойти. Его немного укачало во время пути. Он велел Кондратию остаться, а сам прошелся, чтоб поразмяться. Постепенно, не думая ни о чем, он пошел знакомою дорогою и удивился, дойдя до дворца. Он часто жевал губами.
У мраморной лестницы он остановился. Громадные Геркулес и Флора стояли у входа. Снег лежал на них.
– Вишь, и ее занесло, – пробормотал он о Флоре.
Потом с опаскою взлез на ступени и еще поворчал.
Темнело уже, а освещение было бедное. Он вдруг захотел смести снег с Флоры. Потянувшись посошком, чтоб смахнуть его с богининой крутой бедры, он не дотянулся и до мизинца, да и снег настыл; он несколько раз постучал посошком по насту и перестал, потом сполз по ступенькам на дорожку и, заслонив глаза, посмотрел на колоннаду. Сквозь занесенные снегом тополя он ничего не увидел, но почувствовал старинную сильную зависть. Там стояли строем кумиры, мудрецы римские и греческие, все на одно лицо, из бронзы. Оказался у них в соседстве и Ломоносов. И вот после того, как он увидел там и Ломоносова, он месяца два дурно спал по ночам – его мучило желание, чтобы и его кумир был рядом. В надежде, что дело дойдет до этого, заказал он ваятелю Рашету себя и Плениру. Тот изваял, взяв большие деньги. Но на колоннаду он не попал, и нынче его истукан стоял у серпяного дивана Дарьи Алексеевны, бюст же Плениры вторая супруга уже спрятала в диван. То же предстояло и его истукану, когда он умрет.
Позавидовав, он вдруг понял, что не стоит: такое равнодушие было кругом. Верно, уже в колоннаде и не все кумиры целы. То же было бы и с ним: посмотрели бы на его болван, пхнули бы по лестнице, и пошел бы он считать ступени головою. На этой самой ступеньке, где он сейчас стоял, он когда-то плакал: была неприятность, подстроенная секретарем; все обошлось, но чего ему это стоило! А теперь это было вполне безразлично.
Он вдруг позабыл об экзаменах и о том, что его ждут. Ему захотелось хоть что-нибудь в этом саду оттягать по тяжбе со временем, которого всегда боялся и которое теперь его со всех сторон обступило. Он не желал смотреть ни на монументы, ни на беседки, ни в сторону Китайской Деревни, все еще не достроенной, он не хотел воспоминаний. Он знал сад, как свой дом. Там встретил он Безбородку, шедшего в сильном гневе, здесь Орлов любил гулять и хвастал, как остановил на бегу падающую с горы колесницу, – все, в чем полагал он жизнь, вдруг ушло. Не стало более азиатских прохлад, ни роскошей, был голый и умственный Александров век. Да и победы были другие, и он их не понимал, как, бывало, понимал Суворова. Его «Гимн лиро-эпический на прогнание французов» был без огня, и его никто не заметил рядом с «Певцом» Жуковского. Он всегда писал о времени и смерти, о непрочности всего, но он никогда не ждал, что это в самом деле сбудется в кратчайший срок. Если б не ноги, он пошел бы сейчас на озеро, где в лодочке катался когда-то с Пленирою, и, хоть озеро замерзло, он постучал бы в него посошком.
Он пошел к лицею; новые жильцы были теперь в фрейлинском флигеле.
Он очень устал и почувствовал, что даром и совсем даром поехал в Царское Село. Впрочем, директор Малиновский обиделся бы.
Войдя в двери и скидывая швейцару на руки свою кунью шубу, он посмотрел на него задумчиво и стал сомневаться: точно ли жив директор Малиновский. Уже бежали опрометью вниз люди в мундирах встречать его и бережно подхватили под руки. Он осердился и вырвал руку. Помешкав, взобрался он старательно по лестнице. В зале он вспомнил, что и директор этот умер.
Его усадили в кресла. Потом, тряся головою, он посмотрел кругом и посвежел: много молодых глаз смотрели на него, как на диво. Он вздремнул, но слышал все отчетливо, только как бы за дымкою и не придавая всему особого значения. Объявили чтение. Он подумал о том, что на фехтованье и танцы не останется, а завтрак отведает.
Вдруг стали произносить его имя, читать его стихи. Он повернулся в креслах и, покачивая головою, слушал. Читали его старые стихи, которые уж много лет, как зачитали. Но он все стал забывать, и собственные стихи тронули его, как чужие.
Потом звонкий голос раздался. Он вгляделся. Голос был звонкий, прерывчатый, гибкий, словно какую-то птицу занесло сюда ветром. Он стал шарить, беспокойно ища лорнет. Не было лорнета. И этот голос вдруг сказал ему, и никому другому:
– Воспоминания в Царском Селе.
Он вдруг задрожал, повторяя отвислыми, грубыми, солдатскими губами, без звука, без голоса, эти слова. Он всматривался в школяра, и школяр, казалось ему, смотрел на него. Зрение давно стало его предавать, но он все же видел его как бы в тумане: у школяра глаза были быстрые, горячие. Так никто не читал стихов: подвывая, на пресечениях медля. Так только музыканты играли. И, как слушая Бахову музыку, он протянул, не обращая внимания ни на кого и вполне от всех отрешась, указательный палец, жилистый, старый, и еле заметно стал отмечать такту. Он слушал воспоминания этого птенца, которому еще нечего было вспоминать, но который вспомнил все за него в этом саду: и старые победы и новые.
Чтец назвал его в стихах. В забвенье потянулся он за аспидной доской, и рука его повисла в воздухе. Он был не у себя дома, а на публичном заседании. Аспидной доски не было, да она, видно, и не нужна была более. Он хотел написать:
Навис покров угрюмой нощи…
…Не се ль Элизиум полнощный —
Прекрасный царскосельский сад?
Когда Александр кончил, только некоторые смотрели на него: большая часть смотрела на Державина.
Старик, костлявый, согнутый в три погибели, все выпрямлялся и теперь, откинув голову, стоял; лицо его было в бессмысленном старом восторге, который из сидящих здесь помнил только старик Салтыков. Слезы текли по его морщинистому грубому лицу. Вдруг он с неожиданною легкостью отодвинул кресла и выбежал, чтоб обнять чтеца.
Он не нашел никого: Александр убежал.
И все еще держась, не впадая в дремоту, которая обычно им в этот час поминутно овладевала, он стал с живостью разговаривать с Разумовским.
Разумовский ничего не разумел. Он сказал, что хотел бы образовать Пушкина в прозе.
– Оставьте его поэтом, – сказал ему Державин и отмахнулся неучтиво.
И все так же держась, только сильно тряся головою, он сидел за долгим обедом и ел на этот раз много и жадно, пользуясь отсутствием супруги, которая, наслушавшись медиков, отнимала у него за столом самые вкусные яства; отпил глоток вина, выслушал лепет Сергея Львовича и даже ответил ему; а отъезжая из Царского Села, повалясь на подушки возка, уже засыпая, пробормотал еле слышно старому кучеру, которого, как и камердинера, тоже звали Кондратием:
– Во весь опор!