История трупа бедного Илья Садовникова этим не кончилась. Так как его труп не признали его личным трупом, а чьим-то чужим (причём по объективным данным), то захоронение, по существу, получилось мнимое и неизвестно чьё. Было непонятно также, что всё это значило.
Это особенно задело почти обезумевшую Тамарочку. Она теперь почти всё время касалась рукой пола – и даже часто ползала на четвереньках, чтобы уверенней себя чувствовать на полу. Но, главным образом, её несло куда-то вперёд – к неизвестной могиле любимого человека. Ей казалось, что если она увидит её, то разгадает тайну боли № 2. Но могилы, по существу, не было.
Ездила она часто далеко за город – по какому-то сумасшедшему наитию – и собирала там цветы с могил старух. Глаза её блестели при этом, но каким-то обратным блеском, как будто она плакала вовнутрь себя.
А потом стали исчезать все следы Садовникова. Сначала исчезла ложка, которой он ел суп у Тамарочки, потом – пиджак, оставленный у неё на стуле, потом она будто бы потеряла его записную книжку, со всеми именами и фамилиями. Но чем более Садовников исчезал, тем более он внушал ей ужас, от которого она не могла оторваться. Но она упорно продолжала искать пустоту.
С распущенными волосами, воздушная и полунежная, грезившая о том, чего нет, рыскала она по всем кладбищам, знакомясь порой с иначе настроенными нищими, истуканами или людьми, устремлёнными ввысь.
Вошла она, например, в кружок верующих в ушедшего Панареля – и оказалось, что уже везде по России были разбросаны его ученики. И учение, и жертва Его не прошли даром: сонмы людей, верующих в Бога и в любовь Его, всё возрастали и возрастали.
Угрюмый же монстр Иров и садист-мистик Укусов, съевшие тело Господа, тоже процветали на земле, но только в каком-то нехорошем смысле. Они до того похорошели, что даже обитатели дома № 7 шарахались от них по углам. Впрочем, злые, но метафизически осведомлённые языки говорили, что их скоро сдунет с лица земли и, повинуясь своей необъятной, предсказанной любви к Господу, они уйдут туда, где царит вечное благо, которое они ненавидят и которое, может быть, обернётся для них адом…
Не то произошло с отцом странного семейства «тёмных гностиков» – с Виталием. Он бросил своих учеников и, трижды непонятный, ушёл вдаль… искать других поклонников… или замирать в своей тьме…
Всё это слышала мимоходом Тамарочка от людей найденного ею кружка верующих в Панареля как в Сына Божьего.
Они смотрели на неё расширенными глазами, как на нездешнюю, не понимая, однако, в чём дело. И только тогда Тамарочка окончательно поняла – какой-то мутной полосой своего засознания – что она уже не та Тамара, которая ходила в церковь и боролась за свою любовь, и что произошло с ней нечто страшное и бесповоротное, хотя для мира она, видимо, как бы «сошла с ума»… И теперь она навеки отнята у себя самой.
Потом она понеслась дальше, не задерживаясь в кружке… Под одиноким мостом встретила она однажды ещё довольно блудливого молодого человека, вид которого, однако, был неопределёнен. В авоське у него была мёртвая курица, а сам он был мокрый и помятый. Часто он – прерывая свою речь – хохотал. Представился Саней Моевым. Кукарекал.
Тамара приняла его просто, как беду. Впрочем, она уже перестала различать счастье от беды. Лёжа с ним где-то в постельке (Тамара отдалась ему почти механически, и это не умерило её упорного желания найти могилу Ильи), она покойно выслушивала его речи о дьяволе.
– Душа у меня очень поганая, Тамара! – кричал Саня, голый. – Даже дьявол её не берёт. Взамен вечного тела! Всё суёт под нос куриное… Надо бы мне, любовь моя, улучшить душу, подчистить её – а потом уже к Сатане!!.
Во время любого соития держал он где-нибудь на буфете, рядышком, череп давно убитой свиньи имени Софьи Олимпиадовны, той самой умершей профессорши, которая мечтала перед смертью пересадить себе мозг свиньи и которая, видимо, уже доказала себе, что ничего нет. На могиле её лежало в жёлтой коробке письмо от мистера Бранта, в котором он писал о своих научных надеждах по трансформации человека.
Связь Тамары с Саней Моевым продолжалась недолго: оба они рвались в разные стороны. Саня так и норовил «улучшать свою душу»: за это он теперь был готов всё отдать. Тамара же была плохой партнёршей в этом отношении: она или молчала, или зевала всегда. И Саня называл её «лунная», считая, что у неё вообще перестала быть душа и обучаться «улучшением души» при ней нет никакой возможности. Тамара же вскакивала по ночам с общей постели – и убегала далеко-далеко, на какие-то кладбища. Хохот Моева преследовал её по пятам…
Естественно, так долго продолжаться не могло даже между ними, и хотя больше хулиганил Моев (то, например, убегал от клозетов, то запирался в них на три-четыре часа), он сам и ушёл от Тамары, а она почти ни на что не реагировала, включая и его курьёзы с курами… Последнее, что Моев в ней увидел: свет, исходящий от её фигуры…
Но в душе Тамары – хотя она этого и не замечала – вдруг стало темнеть… Пристроилась она вскоре в одном деревянном домике, в карликовой комнатушке. Ей уже давно дали инвалидность, но Тамаре её маленькой пенсии хватало по отсутствии жизни в ней (в нашем смысле)…
Через месяц стала замечать: кто-то приходит. Сначала появлялась голова в окне – огромная, сократовская, женская. Узнали – человек вокруг стал шляться, женщина, и всё время ищет чего-то. Цепкая, маленькая и жизнерадостная. «Я прислуживаю им… в их протяжённом и безличном браке», – часто бормочет она, не улыбаясь, поднимая палец вверх.
Тамаре эта голова стала надоедать. Особенно по ночам. И вдруг появился Кириллов. В два часа ночи. Тихий такой и пыльный, с двумя членами. Один, голубой, посинел, а другой, красный, побагровел, скорее даже почернел. Кашлял всё время, а Тамару опасливо обходил стороной, только Катьку (то была она) прогнал от Тамары тряпкою раз и навсегда.
Тамара улыбалась ему из глубины своей мирообъемлющей постели, комната словно раздвинулась, и Кириллов скользил в ней, как по воздуху. Потом, порхнув, пропал куда-то. Осталась от него наутро только гитара…
И со многим ещё пришлось встретиться Тамаре, о чём и сказать тяжело…
Одним неприятным осенним днём (словно всё ушло во мрак) набрела Тамара на одну могилу, ближе к краю кладбища. Надпись была еле видная: «Мироедов». Она сразу почувствовала, что всё здесь как бы сосредоточено в одной точке. Отчего так, она не могла понять; но по ауре учуяла наверняка, что это не могила Ильи (по фамилии же Тамара не искала его – она считала, что Илья уже давно потерял всякие обозначения)…
И она замерла рядом.
…Вдруг мёртво-покойная аура этой могилы (старичок продолжал в ней наслаждаться своим трупом) как-то оживилась и сгустилась, и Тамаре показалось, будто трупная сперма вытекает из гроба, пробиваясь сквозь землю наверх… Ошеломлённая, она понеслась вперёд, не забывая о своей цели…
…А через несколько дней никто её уже не видел – ни на кладбище, ни в миру. Она исчезла навсегда, словно нашла, наконец, могилу Ильи, которой нигде не было.
Конец
Шептун наклонился к полутрупу. Тот посмотрел на него отрешенно и нежно. Тогда Шептун, в миру его иногда называли Славой, что-то забормотал над уходящим. Но полутруп вовсе не собирался совсем умирать: он ласково погладил себя за ушком и улыбнулся, перевернувшись вдруг на своем ложе как-то по-кошачьи сладостно, а вовсе не как покойник. Но Слава шептал твердо и уверенно. И они вдвоем рядышком были совершенно сами по себе: вроде бы умирающий Роман Любуев и что-то советующий ему человек по прозвищу Шептун: ибо он обычно нашептывал нечто малопонятное окружающим.
Правда, окружение его было совершенно дикое. Дело происходило в конце второго тысячелетия, в Москве, в подвале, или, точнее, в брошенном «подземном укрытии» странноватого дома в районе, раскинувшемся вдали и от центра, и от окраин города. Однако окружающие дома здесь производили впечатление именно окраины, только неизвестно чего: города, страны, а может быть, и самой Вселенной. Некий жилец с последнего этажа небольшого дома так и кричал, бывало: «Мы, ребята, живем на окраине всего мироздания!! Да, да!!» Многие обитатели, особенно пыльные старушки, вполне соглашались с этим.
В «подвале» (точнее, в «подземном царстве») жили бомжи, а если еще точнее, бывшие видные ученые, врачи, эксперты, инженеры, но и бывших рабочих тоже хватало. Никакого социального расслоения там уже не было.
Полутруп расположился в углу, на кровати из хлама, где не было даже лоскутного одеяла, зато на воле стояло жаркое лето. Шептун шептал ему о том, чего нет.
– Да не полутруп он вовсе, не полутруп! – завизжал вдруг диковатый, как сорвавшийся с цепи, старичок из дальнего угла.
– Он уже сколько раз умирает, и все ничего! Сема у нас гораздо больше на полутруп похожий, если вглядеться как следует, особенно со стороны души! Правда ведь, Семен? – и старичок обратился к угрюмо бродящему в помещении среднего роста мужчине. Тот кивнул головой и промолчал.
В стороне кто-то выл:
– Все погибло, все погибло!
На него никто не обращал внимания.
Шептун Слава отпал. Это потому, что Роман-полутруп изумил его своей лаской. Он опять повернулся, причем на бок, и положил свою ручку под щечку, даже чуть-чуть замурлыкал себе под нос – правда, духовно Шептун, который уводил людей перед их смертью в фантастический разум, не понимал этого. Не понимал он и того, почему Роман все время умирает, но не до конца. Уже который раз Слава шептал ему, шептал и шептал о каких-то черных норах, о золотых горах после смерти, а Роман всегда возвращался. Возвращала его к жизни тихая нежность к себе. Один ученый, из заслуженных бомжей, так и сказал про него: «Нарцисс в гробу».
С тех пор это прозвище как бы закрепилось за Романом Любуевым, хотя называли его часто весьма разными именами. Известно, что бродяги и бомжи народ бестолковый.
И, когда Роман положил себе ручку под щечку, он еще имел смелость потянуться на своей измученной кровати, словно изнеженный императорский кот.
– Ну, этот будет жить, – определил молодой очкастый блондин из бывших экспертов.
– Жизнь сошла с ума, – заключил некто в стороне.
Да Роман и не был так уж болен и стар в свои тридцать шесть лет, чтобы запросто уйти из этого мира. Шептун и тот был чуть постарше.
– Семен, а ты о чем думаешь? – спросил постоянно воющий о гибели человек. Он перестал внезапно выть, точно остановленный какой-то мыслью, и вопросительно посмотрел на того самого, мерно шагающего взад и вперед мужчину по имени Семен, о котором было сказано, что он больше похож на труп, чем Роман.
Семен, кстати молодой и мощноватый человечище, остановился и так посмотрел на вопрошавшего, что тот опять завыл. Потом Семен как-то пристально добавил:
– Мне, Николай, думать и не надо. У меня взамен дум тоска есть.
Семен Кружалов этот наводил ужас на окружающих его, выбитых из ординарной жизни людей, хотя сам по себе он обычно был тихий и даже застенчивый. Ужас наводили его глаза, голос и иногда – поведение, в котором обозначалась порой страшная затаенная угроза, причем угроза совершенно неведомого рода: не убийство, не душегубство, а нечто пострашнее, а что именно – определить и понять было нельзя, потому что она никогда не переходила в действие. Но такой угрозы, скрытой и таинственной, было вполне достаточно, чтобы всякое сопротивление ему мгновенно увядало. Но особенно мучили его глаза: появлялось в них одно выражение, от которого просто отшатывались.
– Труп живой в меня вселился, вот что, – раскрылся как-то Семен Кружалов. – Вот в чем разгадка. Я уже не только Семен Кружалов, мудрый человек, но и поживший труп при этом. Потому и смотреть на меня жутко. Ведь это он, труп, часто сквозь мои глаза проглядывает. Он, а не кто-нибудь, – и Семен поднял указательный палец вверх. – Мне самому взглянуть бывает на себя страшно. Хорошо, что в нашем подвале нет зеркал.
В подвал, правда, заходил милиционер, но, глянув в глаза Семену, застрелился, выйдя оттуда. К счастью, событие списали за счет психики служивого, а на подвал махнули рукой. Семен по скромности редко рассказывал об этом. Но ясно было всем, что Роман Любуев, или Нарцисс в гробу, в смысле трупности был на десять очков ниже, чем Семен, тем более Роман слишком уж любовался своим отсутствием и безжизненностью, и даже жил этим любованием, особенно когда действительно был при смерти. Нарцисс в гробу – потому так и звали его. И, конечно, Семена он не оспаривал, он даже побаивался его. И Шептун тоже к Семе подластивался: чего, мол, шептать такому, живой труп в нем почище всяких шалопутов может этакое нашептать, что… Лучше не подходить.
Плакали в подвале очень часто, кроме Семена, конечно, но не очень глубоко, просто оттого, что, дескать, жизнь стала какая-то непредсказуемая. Но с другой стороны, и хохотали при этом много – причем от всей души.
Впрочем, шла нормальная жизнь. А хлеб повседневный каждый добывал по-своему, порой с фантазией.
У Кружалова, у единственного, была даже собственная комната, точнее, угол в этом подвале, но решительно отделенный от другого пространства, напоминающего скорее подземное общежитие или брошенное бомбоубежище, чем простой подвал. Вероятно, когда-то, лет шестьдесят назад, здесь действительно было бомбоубежище. Эта догадка веселила всех, но не больше.
– Какие бомбы на нас, бедолаг, сейчас могут падать? – тихо шептал Слава Роману Любуеву. – Невидимые, невидимые бомбы… Которые душу убивають…
Роман отнекивался и не верил, что душу можно убить.
Иногда точно свет какой-то возникал в этом подземелье: это приходил ночевать художник-бомж, приносивший сюда картины странного художника Самохеева, который дарил ему некоторые свои полотна. Бомжи считали, что эти картины вообще ничего не стоят, и именно этим хороши.
– Кому, кроме нас, нужны такие пейзажи, – утверждал воющий по дням и ночам бомж Коля. – Одни гробы, из гробов нечеловеческие руки высовываются, бабы, небо хмурое и земля больная… Правда, здорово написано. Пусть и висят у нас тут, под землею. Во-первых, видно плохо, во-вторых, красиво.
В подземелье приносили свечи, и некоторые внимательно по ночам рассматривали эти «загробные пейзажи».
Друг странного Самохеева бомжом скорее был по душе, чем по обстоятельствам, но часто, выпив стакан водки, плакал перед этими картинами…
– Мне так не нарисовать, – жаловался он.
Потом он уносил эти картины куда-то, и стены бомбоубежища долго тогда пустовали.
– От бомб жизни мы здесь спасаемся, бомжи, – нередко кряхтел старичок, указавший пальцем на Семена: дескать, какой Роман труп по сравнению с Кружаловым, хоть и нарцисс при этом. Роман всего-навсего обычный умирающий, а вот Семен – это да…
Кружалов выделял этого старичка и никогда не пугал его своим взглядом. Старичок очень гордился этим.
Кроме себя самого, с живым трупом внутри, Семен отличался еще одной особенностью: к нему в подземелье приходила женщина, причем красивая, молодая и очень образованная. Это поражало всех.
Марина Воронцова была не только образованная, но и загадочная, даже необычная молодая женщина. Было ей всего около тридцати лет, уже успела развестись, и жила она свободно, как хотела, преподавала в разных университетах историю мировой культуры…
Однокомнатная ее квартира, довольно просторная, не без антиквариата, но недорогого, располагалась в доме, отдаленном от «бомбоубежища» всего на расстоянии двух коротких автобусных остановок.
Несмотря на свою красоту, Марина, чуть не с ранней юности, ненавидела свои зеркальные отражения.
Как только ее взгляд падал на себя в зеркале, в ее глазах вспыхивал злой огонь, который говорил: это не я. «Это не я, – шептала самой себе Марина. – Пусть красива. Ну и что? Я больше и значительней, чем это существо, которое вижу в зеркале. К тому же – почему «существо»? Если существо, то, значит, я кем-то создана, а я не хочу быть кем-то созданной, даже Первоначалом».
Иногда это доходило до бешенства. «Глаза, нос, уши – зачем мне все это? – бормотала Марина, одиноко расхаживая по своей квартире. – Я бесконечна, я не это маленькое существо с распущенными волосами… Повешу-ка я на свои зеркала черную материю, как делают, когда покойник, как будто я умерла».
И решила она занавесить свои зеркала черным полотном. Даже близкие друзья испугались такого действа. Пришла тогда ее лучшая подруга, Таня Самарова, в некотором отношении даже противоположная ей по внутренним тайнам души, и сразу заявила, хотя и со смешком, что, дескать, не стоит. Не стоит, мол, играть со смертью в кошки-мышки, хотя смерть, конечно, в целом – пустяки, всего лишь смена декораций.
Они сидели за журнальным столиком. Марина смеялась и пила вино, глядя на занавешенное большое зеркало, расположенное в центре, у стены, как будто это была картина гениального художника. Смех редко был ее качеством, но именно со своей Таней она могла поддаваться некоторому веселию.
– Ты спроси у своего Главного, у Буранова, стоит ли ненавидеть свои отражения, – шутила Марина.
– Нет, лучше ты спроси у своего Главного, – ответила Таня.
– Кого это ты имеешь в виду? – осторожно спросила Марина.
– Конечно, того, кого никто не знает. Фамилия, правда, есть: Орлов, – обронила Таня.
– Ну, это уж слишком, – вырвалось у Марины. – Во-первых, ведь я сама по себе. Во-вторых, это единственный, так сказать, человек, который для меня невероятен, и никто не знает, кто он на самом деле… Твой Учитель, конечно, велик, но этот…
Она махнула рукой.
– Но все-таки они знакомы друг с другом, если вообще о них можно употреблять слова, взятые из обычного оборота жизни, – вставила Таня и хлебнула винца.
– Нет, нет «обычного не надо», – процитировала Марина. – Лучше пойду в свое подземелье, к бомжам… Пойдем со мной?
Таня отказалась: мол, это не мое. Марина странно улыбнулась, и подруги расстались…
Марина приходила к Семену раза два-три в неделю – хотя, понятно, никакой близости между ними не было. Ее просто тянуло к Семену как к некоторой (пусть не такой уж и чудовищной) загадке: Марина ценила по-настоящему людей.
Семен относился к ее приходам снисходительно, хотя во многом удивлялся ей. Поползновений не делал, а просто тупел от загадочности. Марина приносила ему не раз полевые цветочки.
Семен нюхал, причем именно в этот момент в нем появлялся труп. Понюхав, Сема-труп ставил цветочки в бутылочку из-под водки, а потом – в угол, где иногда появлялись крысы.
Марина ничего не боялась: она уже давно разучилась чего-либо страшиться, относясь к этому миру и ко всему, что происходит, как к бреду, в котором, однако, есть интересные дыры… только вот куда они вели, эти провалы…
Семен, впрочем, даже оберегал ее от пугливо-любопытствующих взглядов своих бродяг. Те вообще ничего не понимали в этой истории.
Кружалов обычно приглашал Марину сесть на свой помоечный табурет, другой табурет ставил перед ней, на нем, конечно, появлялись полбутылки водки, а сам садился на пол, скорее на землю: определить, что это – пол, земля или небо – действительно было трудно.
И на этот раз, после обсуждения с Таней «черных зеркал», Марина пришла и уселась на этот неустойчивый табурет.
После первой же рюмки Семен стал жаловаться на то, что он – труп.
– Ничего страшного. В каждом из нас гнездится труп, – утешила его Марина, – потому что все мы умрем, как выражаются люди. Да и весь этот мир – огромный труп, ведь все в нем погибнет, так что ж тут необычного, Семен, если ты считаешь себя трупом? – заключила она.
– Хитришь, Марина, хитришь. Зачем? – угрюмо ответил Кружалов. – Сама ведь знаешь, что во мне не простой труп, а живой. А это жутко. Я, Марина, в ад хочу.
– Как будто мы на этой планете уже не в аду, – усмехнулась Марина. – Сиди уж тут, на табуретке.
– Все-таки ответь: почему ты ко мне приходишь? Разве я человек?
Семой овладело какое-то бесконечное спокойствие. Это бывало, когда труп в нем совершенно обнажался. Марина знала эти моменты. И любила их. Дело в том, что в глазах Семена она улавливала при этом бытие смерти, если можно так парадоксально выразиться. И Семен тогда просто не находил себе места в этом мире, ибо он, мир этот, целиком не соответствовал тому, что было у него внутри. Поэтому Семен угрюмо высказывал в этом случае свое желание сбежать в ад, рассчитывая, что он найдет там себя, свое местоположение. Марина разубеждала его в этом, не советуя стремиться сломя голову туда, объясняя Семену, что ад – это не его место и что, вообще говоря, во всей Вселенной, видимой и невидимой, еще нет места для таких, как он, Семен.
Взгляд Семена при таких беседах становился до того парадоксальным, что у Марины захватывало дух, и она благодарила Себя за то, что видит такое.
Под словом «Себя» она имела в виду, естественно, нечто бесконечное. И ей иногда хотелось сломить свою «вечность», чтобы познать то, что не входит ни в какие рамки. Мрачная была девочка, одним словом, хотя выглядела она порой весело.
Семен втайне был согласен с ней. Так и сидели они одни, в подземелье, при свечах и крысах, за бутылкой водки, при шорохах – ибо любопытствующие бомжи ползали около угла своего Семена в надежде что-либо понять.
Семен знал об этой их слабости, только повторял про себя: «где уж им…»
Прошло некоторое время.
Тени на стенах все время видоизменялись, точно откуда-то возникали и исчезали допотопные существа. Марина внимательно посмотрела на Кружалова.
– Жуток ты сегодня чересчур, Семен, – улыбнулась она. – Что ты видишь?
– Смерть, смерть вижу, – прорычал неожиданно Семен. – Все вокруг меняется, черты уже другие, что-то рушится… И ты уже не та, и картина не та за твоей спиной.
Вдали, за камнями, завыли.
«Это опять наш Коля», – подумала Марина.
– Все формы, все уже другие и пространство тоже, – тихо рычал Семен. – Смерть, смерть везде вижу. Когда смертию умирают, это конец, и все, а я ее вижу, она живая, я живу смертию, а не умираю… Да, да, Марина…
– Может, помочь тебе? – участливо спросила Марина. Семен посмотрел на нее дико-потусторонним взглядом.
– Это пройдет, Сема, пройдет, это еще не самое страшное, – шепнула Марина, наклонившись к нему. – Ничего не бойся, наблюдай – и все…
Из какой-то норы выползло существо, похожее на человека.
– Где тут выжить? – прохрипело оно и исчезло в норе. Марина погладила неподвижное лицо Семена. Он молчал, как будто душа его превратилась в гору льда.
– Этот наш, наш, – проскрипел за спиной Марины чей-то почти нечеловеческий голос.
Она вздрогнула и обернулась.
– А, это ты, Никита! – успокоенно сказала она. – Садись, будешь гостем…
Но садиться было не на что.
Никита, так звали это существо, появлялся в «укрытии» очень редко, и вызывал у всех полное недоумение. И не потому только, что обычно не произносил лишних слов, а говорил если, то так странно, что его, как правило, никто не понимал.
Было в нем что-то совсем иное, не похожее на всех без исключения, но бомжи отказывались даже думать об этом. «Мы здесь не на том свете, чтоб думать», – сказал один бомж, бывший преподаватель древней истории.
Марина видела Никиту всего раза четыре, но он как-то врезался ей в ум.
Никита на приглашение не среагировал, но, посмотрев на ноги Марины, вдруг испугался и отшатнулся к стене.
– Что ты там увидел, Никита? – обрадовалась Марина. – У меня ноги правильные, человечьи, что ты так задрожал-то, милок?
Никита не смог ничего ответить, но с любовью посмотрел на лицо Марины. Возникло молчание.
– Мне бежать! – вдруг воскликнул Никита и побежал.
Семен как сидел неподвижно, так и оставался. Марина взглянула на картину. На нее смотрели глаза бабочки, хотя, как известно, у бабочек нет глаз в нашем понимании. И рук у них нет тоже. Но у этой была рука.
Довольная, Марина обернулась к Семену, помахала ему, неподвижному, рукой и выпорхнула из подземелья. Бомжи ее боялись, потому что за ее спиной стоял Семен. А с ним шутить было нельзя.
– Какая она красивая, – вздохнул ей вслед кто-то на полу.
– Если б у нас была воля к жизни, мы бы ее съели.
А Марина опять оказалась в своей квартире. Ей слегка взгрустнулось, что Таня ушла. Но это быстро прошло. Подойдя к зеркалу, она быстрым рывком, одним движением руки сорвала черное покрытие и увидела себя – родную, страшную, ибо эта фигура была она, а все, что касается себя, в глубине всегда страшно.
Она по-жуткому усмехнулась.
– И это все, – с ненавистью сказала она своему отражению.
– Ни за что. Никогда. Это не Я.
И взяв каменную фигурку Будды со стола, стремительно бросила ее в зеркало. Зеркало раскололось, упало, разбилось.
– Так-то вот, – с пеной у рта сказала она. – Никаких отражений, никаких образов, никаких форм. Я люблю только черную точку в своей душе, черную пропасть там…