bannerbannerbanner
полная версияИстория с одним мальцом

Юрий Цветков
История с одним мальцом

Моя мама, как и я, совершенно не восприняла моего «преступления». Она хотя и понимала, что я это сделал, но тоже смотрела на это, как на нечто, не имеющее ко мне никакого отношения.

Она пошла в школу и пыталась объяснить им там, они долго толковали и никак не могли понять друг друга, словно говорили на разных языках. Все доводы моей мамы основывались на том же чувстве, что было и во мне: что бы там ни было – но ведь он (я) же хороший, поэтому ему можно и нужно простить. Но они этого как-то не понимали.

Я чувствовал себя зайцем, на которого охотились, как на волка. Во мне кипело возмущение: меня били в нравственном вопросе – ну, ладно в каком-нибудь другом, но в нравственном! который я считал своим открытием и потому – своей территорией! Причем и в институт-то мне надо было не затем, зачем всем им. Не на хлеб мне надо было зарабатывать, не карьеру делать, а просто получить высшее образование. Потому что а кто я такой без высшего образования? Кто меня будет слушать? Нет, без института я себя не мыслил. Это было просто невозможно.

И я решился. Нет, я чувствовал, что это нехорошо, гадко, что это будет уже слишком и оправдание этому трудно будет найти, Но что было делать?! Я решил про себя, что это будет в последний раз. Надо крепиться, раз уж так все пошло, надо довести дело до конца, выпутаться и потом забыть все это, как кошмарный сон, стать чистым.

Я решил порвать характеристику, которую мне дадут, а написать самому новую, изобразить какую-нибудь замысловатую подпись, а вместо печати оттиснуть штамп, который, я видел, свободно валялся на штемпельной подушечке в столе в учительской в незапертом ящике. Дорогу туда я уже знал. Штамп этот использовался для хозяйственных бумаг. На нем было написано: средняя школа номер такой-то и адрес. Все равно на печать никто никогда внимания не обращает, лишь бы она синела там в углу.

Я решил не дожидаться выпускных экзаменов – потом может не быть времени – и сделать все заранее. Однажды после уроков, когда все начали расходиться, я остался сидеть за своей партой и на чистом листе бумаги набрасывал текст характеристики.

Надо сказать, я, после всего, что произошло, стал не только не избегать школы и одноклассников, а наоборот – «мозолить» им глаза, как живой укор, как жертва их любви к «справедливости». Я чувствовал, что теперь моя очередь и что они даже ответить ничего не смогут, потому что им сказать больше нечего было. Мне казалось, что вид меня, наказанного ими человека, должен вызывать у них раскаяние и сожаление. Поэтому я, чтобы досадить им, болтался часто на переменах и после занятий у всех на виду. И в самом деле, одноклассники избегали смотреть на меня. Им действительно было неловко. Только Классручка, с которой у нас отношения всегда были самые холодные, оставалась тверда. Но ее укрепляло в своей правоте, наверное, то, что моя мама ходила к ней просить за меня. Теперь, когда все это не удалось и мы испытали унижение отказа, я жалел, что согласился на визит в школу. Не надо было никаких действий. По бегущему или даже только дернувшемуся человеку выстрелить легко, по неподвижному – очень трудно. Не надо было ничего делать, тогда, может, и ее мучили бы сомнения.

Еще Пичугин вновь пытался облить меня презрением. Он опять завел было манеру издавать, не глядя на меня, тот самый сожалеюще-причмокивающий звук, которым раньше развлекался. Но я однажды бросил ему вслед:

– Ну, ты, герой! Газеты читать надо! Статьи по педагогике… Тогда, может, и не купят тебя так задешево.

Он испуганно оглянулся на меня и, ничего не сказав, пошел дальше, но уже не такой уверенной походкой. И больше он меня не трогал.

Но еще одни внимательные глаза я снова почувствовал на себе. Это была все та же Кузьмина, еще в пору моего детства укравшая тайну моей чести. И зачем она ей нужна была? Ненависть моя к ней с тех пор поутихла, но все равно при одном ее виде в душе моей поднимался приступ необъяснимой мутной злобы. В ее присутствии я чувствовал себя плохим. Все эти годы мы с ней не общались. Она, казалось, совсем забыла про меня. Но после происшедшего со мной ее интерес ко мне снова проснулся.

В тот день, когда я сидел после уроков один в пустом классе над почти уже готовой характеристикой, дверь открылась и вошла она. Она шла именно ко мне, я это сразу понял, потому что несколько раз уже при встречах в коридоре она так смотрела на меня – только что не заговаривала. Так оно и оказалось. Она подошла и села вполоборота на парту впереди меня. Еще когда она только появилась в дверях, я поспешно перевернул свой листок писаниной вниз. Она, подойдя, с легкой улыбкой взглянула на него, и мне показалось, она знает, что я там писал. Я покраснел от этого и неловко потупил глаза, не зная, что сейчас будет.

– Я ждала тебя в коридоре, хотела поговорить. – В голосе ее тоже была неловкость. Я вопросительно поднял на нее глаза, будучи не в состоянии произнести ни слова. Белый листок на парте кричал о себе на всю комнату и приковывал все мое внимание.

– Я знаю и понимаю, – она выделила голосом это «понимаю» и значительно посмотрела на меня, – в какое неловкое положение ты попал, и хотела бы тебе помочь.

Она сделала паузу, но поскольку я по-прежнему молчал, не делая никакой попытки нарушить это неловкое молчание, она, как будто слегка пожав плечами и состроив неприятную мину в ответ на мою неблагодарность, продолжала:

– Я понимаю, что все это нелепость, случайность. Понимаю, что ты не заслужил этого…

Она слишком часто произносила «понимаю», и это бесило меня, а то, что – я чувствовал – так оно и было, она в самом деле меня понимала, – выводило меня из себя еще больше.

– …но никому ничего, конечно, не докажешь, да, может быть, и не надо доказывать. Я думаю, мы можем помочь горю – есть выход. Я напишу тебе другую характеристику и поставлю печать. Я думаю, это будет справедливо.

На меня волной накатила тоска безысходности. У нас с ней одинаковые мысли. У меня и у нее! Я закачался на парте и тихонечко, невнятно заныл, как от зубной боли.

– Что, что? – не поняла она.

– Это невозможно, – выдавил я из себя.

– Ну почему невозможно? – протянула она и стала объяснять, как она все это сделает.

– Нет, просто я не хочу-у этого, – перебил я ее. От тоски мой голос даже немного подвывал.

– Ах, вот как? – оскорбилась она и занервничала было немного, но тут же взяла себя в руки. – Послушай, – терпеливо начала она, – я понимаю, это, конечно, щекотливый вопрос. Но что делать?! Нельзя же сидеть сложа руки и испортить свою жизнь из-за какой-то нелепицы, которая тут произошла. Это неприятно, конечно, я понимаю, но надо это перетерпеть – это ведь только один раз, и потом все снова станет нормально.

Я уже только молчал, опустив голову. Она начала раздражаться и горячилась, тем более, что видела, что я не тот человек, чтобы отказаться, и никак не могла понять, в чем дело. Наконец, видя, что я от тоски и отчаяния так помертвел, что почти окуклился и от меня ничего уже не добьешься, она со словами:

– Ну, как знаешь. Подумай все-таки, – оставила меня.

Я долго еще сидел один в пустом классе, переживая происшедшее. Не мог же я объяснить ей, что я должен щадить свою совесть, что совесть нужно беречь, – я знал, предчувствовал, что в длинной, долгой жизни мне очень понадобится сознание чистой совести. А тут свидетель.

Я посидел еще немного и взялся за дело: достал чистый лист бумаги, положил рядом черновик и переписал все набело, не задумываясь уже над тонкостями и деталями, Поднялся и, аккуратно держа характеристику двумя пальцами за уголок, как за ухо, словно провинившуюся, понес ее по пустому гулкому коридору к учительской – на всякий случай, потому что скорее всего она уже была закрыта и надо будет ловить другой момент. Но дверь оказалась не заперта. Я приоткрыл ее и заглянул в полутемную большую комнату. Тихо, пусто… Только где-то в дальнем углу вместе со скрипом двери, которую я держал, мне вдруг почудился слабый шорох. Я прислушался – нет, никого. Без всякого страха и с полным равнодушием я пошел к нужному мне столу, выдвинул ящик, достал штемпель, притиснул его к подушке, подышал еще на него для верности и притиснул кверху ногами в правом нижнем углу своего листка. Убрал все на место, закрыл ящик и двинулся к выходу. Я дошел уже было до самой двери, как вдруг в углу за вешалкой мне снова почудился шорох. Я замер на месте. Подойти и посмотреть было страшно, но уйти, не посмотрев – еще страшнее. Тихими неслышными шагами я пошел к вешалке. Когда оставалось всего шага два, из-за нее как ни в чем не бывало вышла Кузьмина. На губах ее блуждала улыбке, как бы сдерживаемая, но подбадривающая и успокаивающая. Она своими грязными руками испачкала все дело!

Я был вне себя от ярости. Я не мог так оставить это. Я должен был показать, доказать ей, что я не такой низкий человек, как она.

С каким-то подобием рычания я смял характеристику и, разорвав ее надвое, швырнул на пол. После этого я хотел выбежать вон и пошел было к двери, но почувствовал вдруг, что выхода у меня из этой комнаты не было. Я бессильно опустился на стул у дверей и затравленно посмотрел на свою мучительницу. Та, нисколько не смущенная моей выходкой, подобрала с полу две смятые половинки моей характеристики. Присев к столу у окна она вяла чистый лист бумаги, аккуратно разгладила, сложила вместе эти половинки и стала не спеша переписывать ее. Я сидел сначала в полной прострации, не желая осознавать, что здесь происходит. Потом эта затянувшаяся экзекуция стала мучить меня. То, что я сидел здесь и ждал, еще более увеличивало мой позор. И чем дольше я ждал, тем больше было позора.

* * *

В институт я в тот год поступил. И даже в московский. Живи и радуйся. Но сильный разброд мыслей был в моей голове и смятение чувств в душе. То, что произошло, что-то во мне сломало. Накатила апатия. Все было не так, все было противно. Я не смог отпустить себе этот грех. Слишком много набрал авансов, может быть, и нужно было как-то расплачиваться. Детский прием отделять своя Я от своих поступков больше не срабатывал. То было детство, когда душа жила в ненавидимом ею теле отдельной от него жизнью. Сейчас все это во мне срасталось.

 

Меня постоянно хватали за рукав, не признавая а мной права переступать каждодневную мелочную правдивость, которою я пренебрегал, готовя себя к делам более значительным. Я чувствовал – они заставят таки меня овладеть искусством этой правдивости. Ну и пусть. Я докажу им, что я могу и это. Я смогу быть честным и в мелочах.

Я решил, что надо стать строже к себе, не давать себе поблажек, следить за каждым своим шагом, за каждой мыслью, чтобы избавиться от этой так вредившей мне разболтанности в вопросах мелкой честности. Надо, надо было упорядочиться.

Но жизнь институтская была такова, что все как-то не представлялось случая. Занимался я вяло, без интереса. Положение твердого середняка, которое давалось мне без особого напряжения в силу привычки заниматься, вполне меня устраивало. Единственным раздражителем в институте было деление на «производственников» и «школьников». «Школьники» несколько свысока смотрели на «производственников», считая себя умнее, поскольку те не сразу сумели поступить в институт, считали себя хозяевами в институте, считали, что институт – для них. «Производственники» же с усмешкой смотрели на «желторотых», с сопливым гонором «школьников», которые ничего в жизни не видели, но с такой категоричностью судят обо всем.

У меня в комнате в общежитии, где я жил, тоже был один такой здоровяк с мощным торсом молотобойца. На первых порах он пытался вводить в нашей комнате столь полюбившийся ему армейский порядок и распорядок дня. А когда я во второй раз по рассеянной забывчивости не подмел в свое дежурство пол, он стал на меня орать, выдвинув вперед голову на мощной покрасневшей от натуги шее. Я сказал ему спокойно, чтобы не шумел по пустякам, Он замолчал, как будто подавившись, и со сдерживаемой ненавистью сказал, что в армии они таких в два счета бы перевоспитали. На это я ответил ему, что мы не в армии, а он сказал:

– Твое счастье.

Вот такой у нас вышел разговор. А через месяц (дело было уже по весне) он пришел и сказал, что записался в стройотряд в Сибирь, и добавил ехидно и презрительно, что я, конечно, не рискну поехать, потому что, во-первых, я белоручка и маменькин сынок, а во-вторых, сказал он, там, как в армии, меня быстро раскусят, потому что человека там сразу видно.

Мне наплевать было на всю его болтовню и на презрение ко мне, но мысль запала в голову – она отрезонировала с сидевшей во мне мыслью: что же я за человек, в самом деле?

Мне было жутковато – сосед мой был прав, но я чувствовал, что надо решаться. И чем больше меня пугала мысль об этой поездке, тем более я чувствовал себя обязанным поехать. И я поехал.

* * *

Я ехал, и все с самого начала мне не нравилось: и детский энтузиазм одних и неумеренное, натужное веселье других, и излишняя серьезность, с какой смотрели на это дело третьи. Но главное, что все ехали вроде бы по делу (хотя каждый по своему), а я, как дурак, – черт знает за чем.

Уже в поезде ко мне стали приставать со знакомствами – разговор, которого я терпеть не могу. Я все время ехал и думал: а не вылезти ли мне и не повернуть ли обратно?

Меня, кроме прочего, убивал контраст между булыжником лежавшей в моем лбу и колом сидевшей в груди мыслью о цели, с какой я ехал, и конкретной реальностью, в которую мысль эта воплотилась: меня раздражал этот разношерстный восьмидесятиголовый, болтающий, хохочущий, суетящийся табор. Все происходящее поражало меня своей ничтожностью. Теперь, когда я видел, с кем я еду, когда вглядывался в их лица с мыслью: это вот они будут меня судить? – у меня возникало чувство несерьезности затеянного мною предприятия. Страх мой быстро прошел. К концу пути я уже отключился и обращал на окружающих не больше внимания, чем в институте. Никто не собирался меня здесь наблюдать и «раскусывать». Наоборот, приставали даже с предложениями тут же начать дружить.

Высадили нас в совершенно диком месте на территории Красноярского края: это была долина, окруженная сопками. По долине в непогоду гулял ветер. Чтобы он не задувал в палатки, лагерь разместили на дне огромного оврага, по дну которого протекал мелкий ручеек, откуда предполагалось брать воду для кухни и умывальника. Овраг проходил по краю долины, у самого подножья сопок. Сопки со стороны долины были совсем почти голые, лысые, если не считать редких кустов, разбросанных там и здесь. На самых макушках сопок и по их гребню начинались редкие ели, торчавшие на фоне неба. Об них рвали свое брюхо низко ползущие дождевые облака. А когда в тихий солнечный день я забрался на гребень, то был поражен тем, что я там увидел: весь обратный склон, и не только склон, но и дальше во все стороны, насколько хватало глаз, все огромное необъятное пространство – холмы и сопки разной величины, – все сплошь было покрыто непроходимым дики лесом. Из своей долины человек спокойно с уверенностью в себе поднимался на вершину гребня, думая, что и там, за гребнем, все такое же мирное, приспособленное для жизни, и вдруг открывалось ему это бессмысленно огромное пространство, не только независимое от него, но и как будто враждебное, потому что казалось, что эта неохватная глазом зеленая лавина живыми волнами шла, накатывалась сюда по холмам и хребту, готовая потом перевалить через него и накрыть осевших в долине людей, раздавить их. А случайно забредшего сюда человека (меня) – точно уничтожить, чтобы не донес и не упредил. Жутко становилось и хотелось повернуться и уйти назад. А уж вперед, в лес ступить было бы и вовсе страшно.

По краям долины было разбросано несколько сел. Одно из них было в километре от нашего лагеря. Там мы должны были строить клуб и отделывать школу. Сразу выяснилась бестолковость нашего отряда. Набран он был бог знает из кого, что в свою очередь объяснялось тем, что набран он был бог знает кем. То-то я удивился, что так легко меня взяли после собеседования, на котором я с сомнением оглядывал щуплую фигуру очкастого командира отряда, со значительным видом сидевшего комиссара и строившего из себя бывалого парня – завхоза постарше, который говорил горячее всех из это отборочной комиссии и больше всего тратил сил на то, чтобы себя показать и дать почувствовать каверзными вопросами, какое это серьезное дело – отбор кадров для стройотряда. Составился отряд в основном из «школьников», рвущихся в бой, но ничего не умеющих. Вместо двух, как предполагалось, девочек для помощи наемному, слава богу, повару набралось целых восемь энтузиасток, прорвавшихся сквозь все рогатки и потому очень довольных собой, хотя никто не знал, что теперь с ними делать. Кроме того набирали, как объяснил командир, с запасом на десять человек, потому что по опыту знали, что за те два месяца, которые оставались до отъезда, кое-кто отсеется. Но у нас почему-то никто не отсеялся и приехали все. Потом выяснилось, что и без того работы в этом селе на такую большую толпу народу не было. Поэтому каждое утро все облепляли несчастный «объект» как муравьи и толкались там весь день задницами, мешая друг другу.

Деньги в смысле заработка интересовали главным образом старших ребят, которым уже не помогали родители и у которых были свои семьи. «Школьников» же, составлявших основную массу отряда, деньги волновали как свидетельство того, что они тут дело делают, а предназначались наверняка не на жизнь, а на конфеты. Заработки поэтому, особенно в первые дни, подсчитывались с огромным энтузиазмом.

Всем не терпелось начать работы на «объекте», но оказалось, что выехавший неделей раньше передовой отряд из десяти человек не успел доделать лагерь, и его пришлось строить всему отряду. Народ был раздосадован таким оборотом дела, но с пылом взялся за работу, чтоб покончить с ней (бесплатной) и перейти к Делу. Сначала все думали закончить лагерь в день, максимум – полтора, но работы из-за нехватки материалов и суеты затянулась дня на три-четыре. Правда, одна бригада оказалась незадействованной, и ее сразу отправили на Объект. Поэтому многие, чтобы утешиться, бегали туда смотреть, как заколачивается деньга для отряда. Но увидели, что и там работа не кипит: не было еще кирпичей, неясно было, откуда начинать, бригада сонно бродила по занесенному пылью, начатому уже кем-то до нас и брошенному Объекту. И народ приуныл.

Но в самый первый день, когда всего этого еще никто не знал, когда все, казалось, еще могло наладиться, мальчишки буквально рвали доски и инструменты из рук друг у друга. Бригаде, в которую я попал, поручили соорудить на берегу ручья многососковый, как назвал его наш инженер (была в отряде и такая должность), умывальник. Собственно, жестяной умывальник уже был, его только нужно было укрепить на деревянных стойках. Простая задача, и выполнить ее мы думали в момент. Но дело усложнялось тем, что никто ясно себе не представлял, какие должны быть стойки и как их делать, а если и были какие-то мнения, то они совершенно не совпадали. Потом, наконец, ребята начали суетиться вокруг этого умывальника, ужасно споря.

Бес меня попутал. Я казался себе самым умным. В принципе, плевать мне было на умывальник. Но когда я смотрел на этих кретинов, как будто сразу поглупевших от азарта, прикладывавших доски и так и этак, душа моя загорелась и я не смог удержаться. Мне казалось, я один знал правду. И я полез объяснять. Мне показалось, то, что я говорю, настолько дельно, что все сразу притихнут и станут слушать. Я почти сорвал голос, повторяя одно и то же, но меня никто не слышал. Я не знаю, почему, но еще ни разу в моей жизни спор не стихал, когда я говорил, как бы разумны мои слова ни были. Я уже охрип, пытаясь хотя бы обратить на себя внимание, но они продолжали все делать по-своему. Говорили они все примерно об одном, хотя и спорили между собой ожесточенно. Я махнул рукой и ходил между ними, засунув руки в карманы, – все равно в азарте никто не обращал на меня внимания, – смотрел на их возню и злорадно ожидал провального результата.

Но странное дело: из того, что они затевали, и впрямь стало выходить что-то дельное. Мало-помалу я приходил в некоторое смущение и оглядывался украдкой – не помнил ли тут еще кто о том, что я только что доказывал? Но никто, казалось, вообще меня не замечал. Я стал с интересом приглядываться к тому, что выходило, тоже увлекаясь идеей. Мне теперь стало казаться, что то, что у них должно вот-вот получиться, выходит у них случайно, что сами они еще не видят и не понимают, что выйдет у них хорошо а если и понимают, то не так четко, как вижу и понимаю я. Потому что это настолько умно, что не может быть, чтоб они это понимали. И я, забыв вынуть руки из карманов, перегибаясь через их спины, стал направлять их работу. А когда там случилась заминка, не хватало бруска, я чуть было не пнул одного стоявшего передо мной на корточках и медленно соображавшего что-то пацана, чтоб послать его за бруском, но прикрикнул на него все-таки, чтоб проснулся. Парень и впрямь, словно разбуженный, сорвался с места и побежал, а я в ту же минуту, как будто обжегшись обо что-то, замер, ощутив на себе чей-то взгляд. Я замер, как рыба, почувствовавшая на губе первый, слабый еще, но подлый прокол живой ткани острием крючка, замирает и боится пошевелиться дальше, предчувствуя, что теперь нужна особая осторожность, чтобы не наколоть крючок глубже. Я медленно, как бы невзначай, обернулся – ну да, так и есть, один из них стоял, выпрямившись среди общей возни, и смотрел на меня глазами, полными радостной издевки, явно ожидая, что я повернусь и посмотрю на него. Как это я до сих пор не заметил такого едкого, ехидного лица в этой серой массе? Наверняка, он и раньше был тут, просто я его не замечал. И вот мы «увидели» друг друга.

– Алло. Начальник, – сказал он негромко и с расстановкой, как будто только для нас двоих. Но вот его все почему-то услышали, подняли головы, и оказалось, что все они тоже не упустили ничего из того, что я до сих пор делал, только не отрывались до времени от работы.

Черт меня дернул влезть в это дело. Сидел бы себе тихо, и провались они все со своим многососковым умывальником. Вот дурная манера вечно высунуться!

Главное, что они пристали ко мне с этой глупой кличкой – Начальник, Начальник. А когда я попробовал огрызаться, какой-то остряк тут же переделал ее в Чайник. С ними совершенно невозможно было разговаривать по-человечески – в ответ они только скалили зубы и твердили свое: «Чайник, Чайник». На эту дурь я решил совсем не реагировать. И действительно, кличка была настолько нелепая, неподходящая ко мне, что один из моих соседей по огромной двадцатипятиместной палатке, услыхав ее, недоуменно поинтересовался:

– А чего вы его так зовете?

Ему тут же с удовольствием вполголоса якобы, но так, чтобы я слышал, все объяснили.

Самая-то дичь была в том, что я приехал сюда с одним твердым намерением – не высовываться, сидеть тихо, не привлекать к себе, по возможности, внимания, замереть и не двигаться, чтобы я всех видел, а меня не видел бы никто. И вот – с самого первого дня так влипнуть! Ну, уж дальше – дудки, решил я про себя. Чтобы я еще вылез со своим мнением! Буду делать то, что скажут, и как все. Я ходил спокойный, на провокации не поддавался, и даже кличка Чайник из-за своей крайности меня не трогала. Я лично не принимал ее на свой счет, поэтому меня очень удивляла ее стойкость и популярность.

 

Но кличку получил не только я. Понемногу все знакомились, и клички раздавались направо и налево. Одного дородного молодого мужчину окрестили Замом после того, как он имел неосторожность рассказать о себе, что он всю жизнь ходил в замах: в армии – замкомвзвода, на работе – заместитель бригадира, в институте – зампрофгруппорга… Соседа моего по койке и сверстника прозвали Герасимом, после того, как один из насмешников, присмотревшись к нему, сказал:

– А что это у тебя взгляд такой тяжелый, мрачный и тоска в нем, как у Герасима? Муму убил?

Герасим и впрямь был человеком немногословным и сосредоточенным. После того, как и его начали дразнить, он частенько стал обращаться ко мне с разговорами вполголоса, как бы отгораживая нас тем самым от остальных. Оказалось, что он был не замкнутым и даже хотел общаться, но только для того, чтобы изложить свою точку зрения. У него на все была своя точка зрения, и очень устоявшаяся. Говорить с ним было ужасно скучно.

Следом за его койкой стояла койка курчавого Игорька – голова у него была вся в кудряшках, как у девушки. Игорьком, а не Игорем его звали не потому, что он был маленький, – наоборот, роста он был высокого, а потому, что он был совсем безобидный малый, хотя несколько странный: немного вялый и апатичный, казалось, что он был занят только собой – какими-то мелкими удобствами и удовольствиями. Но к нему почему-то все лезли. Самое главное в нем было то, что людей он не судил и к суждениям других, например, обо мне или о Герасиме, был равнодушен. Когда все травили кого-нибудь, он не замечал этого и мог запросто подойти к человеку, которого все презирали или игнорировали, и попросить у него нож, например, или сигарету. Поэтому он не бойкотировал нас с Герасимом, как все остальные. Особенно радовался этому Герасим.

В первые дни особой любовью большой группы «школьников» пользовался красивый, ухоженный мальчик с непривычной фамилией Мягель. Был он из Прибалтики и даже москвичей поражал необыкновенной воспитанностью и свежестью отложного воротничка тонкой рубашки. У него была любящая великосветская мама, которая присылала ему в посылках шоколадные конфеты и дорогостоящие безделушки: ножички, брелоки, зажигалку – все это он с удовольствием показывал ребятам и говорил:

Рейтинг@Mail.ru