bannerbannerbanner
полная версияИстория с одним мальцом

Юрий Цветков
История с одним мальцом

Пришел он в школу со стороны, и можно было подумать, что интересовала его не сама школа, а тот скромный человеческий материал, который теперь оказался у него в руках. Разговаривал он с нами по-отечески, запросто, засунув руки в карманы брюк, и вроде бы доброжелательно, но какое-то тягостное впечатление оставляло именно это знание многих личных деталей о тебе. Думаешь, зачем ему все это? Зачем я ему? Зачем его память ухватила где-то этот незначительный с виду фактик? Казалось, что знание им таких мелочей опутывает и привязывает тебя к нему, как мельчайшими паутинками – весь ты у него в руках и не знаешь, в какой момент он тебя схватит, скрутит и притянет к себе.

Я об ту пору картавил немного. Так он подошел как-то ко мне и поведал, что в соседней школе принимает врач-логопед. Сразу я тогда к врачу не выбрался, а пошел туда только месяц спустя. И первый, кого я увидел, поднимаясь по ступенькам лестницы в вестибюле школы был он. Как будто продолжая наш разговор месячной давности, он бросил мне на ходу:

– Логопед на втором этаже, последняя комната по правой стороне.

Не знаю почему, но меня охватил при этом такой страх, что я тогда только поднялся на второй этаж, постоял, подождал, пока он уйдет, но к логопеду не пошел, а – бросился вон и больше там не показывался.

В школе обстановка была тоскливой. Внешне школа была благополучной и даже занимала одно из первых мест по успеваемости, но внутри было сурово. В вестибюле, как только человек входил в школу, его встречали два больших в полный рост фанерных плаката, прикрепленных к боковым колоннам: слева – примерная девочка-пионерка, справа – примерный мальчик-пионер. Особенно воротило с души от мальчика – руки его были опущены по швам, лицо являло эталон послушания, учтивости и прилежания. Меня так и подмывало, когда никто не видит, выколоть глаза или подмалевать усы этому мальчику.

Я долго мучился от мысли о том, что директор такой подлый и, похоже, не знает об этом. Все и всех прибрал к рукам, заставил жить так, как нравится ему, нам плохо, а ему хорошо, он доволен жизнью, и никто не может ему ее испортить. Наконец я не выдержал и написал анонимное письмо, где поведал ему, какой он плохой. Письмо я подкинул директору в кабинет. А немного погодя, воодушевленный своим действием и безнаказанностью, я написал второе письмо. Я долго прогуливался по школьному коридору перед дверью директорского кабинета, выжидая удобный момент. Наконец высоченная, крашенная белилами дверь кабинета приоткрылась и в узком, ровно таком, чтоб бочком проскользнуть человеку, проеме промелькнула плюгавая фигура директора: он всегда выходил из своего кабинета, как из чужого – как выходит мелкий служащий из кабинета большого начальника. Промелькнула и скрылась в дверях смежной с кабинетом учительской (чаще можно было видеть наоборот: как кто-то из фискалов шмыгал из дверей учительской прямо в дверь директора). Подождав для верности еще немного, я – без дыхания – подлетел неслышно к двери, приоткрыл ее чуть-чуть и, выхватив из внутреннего кармана пиджака помятый уже немного конверт, кинул его в щель. И в тот же момент дверь, как от пинка, распахнулась и чья-то цепкая рука схватила меня за рукав. Это был директор. В другой руке он держал мое письмо, которое сейчас, небрежно скомканное в его кулаке, показалось мне таким жалким. Все было просто, как таблица умножения: я совсем забыл, что в стене, разделявшей учительскую и его кабинет, была еще одна дверь, через которую раньше и шло сообщение между двумя комнатами. Новый директор, придя в школу, первым делом закрыл ее и ключ положил к себе в карман. Сейчас, увидев мою одиноко маячившую в пустом коридоре фигуру, он быстро сориентировался и, войдя в учительскую, тут же кинулся обратно в свой кабинет, но через другую дверь – и успел вовремя.

– Так это ты, гаденыш? – прошептал он, глядя на меня снизу вверх, и в глазах его была злоба и удовольствие. С минуту мы стояли молча, каждый тянул слегка в свою сторону, потом он потащил меня, уже безвольно спотыкающегося, в страшную глубь кабинета, в свое гнездо, и стал прикрывать за мной дверь. Но тут я почувствовал новый прилив сил: я подумал, что если он закроет за нами дверь, то я пропал. Я рванулся и, сам не зная, что делаю, побежал…

За мной никто не гнался. И это было еще страшнее. Я забежал только за угол школьного здания, еще раз за угол, пока не оказался на заднем хозяйственном дворе школы. Здесь я присел на выступ у стены и отдышался. Какая-то жуткая тишина и спокойствие царили здесь. Чем больше я успокаивался, тем страшнее и тоскливее мне становилось. Мне стало казаться, что директор прячется за углом. Я встал и пошел посмотреть. Там его не было. Тогда я пошел за следующий угол и посмотрел – там его тоже не было. Я постоял немного и побрел в школу, наверх, к его кабинету. Вошел без стука. Он сидел и ждал меня. Пригласил сесть. Помолчал. Потом спокойно, обыденным голосом стал расспрашивать, интересоваться, кто еще так думает, как я, из учеников, учителей? Я долго соображал, кого б ему продать подешевле, и придумал: Пичугина. Пичугин, рослый, широкоплечий малый был у нас «отпетым», позволял себе что хотел, не боялся никого и ничего, своих насмешливых суждений обо всех и обо всем не скрывал ни от кого, но в силу какой-то природной незлобивости, которая чувствовалась в нем, и потому еще, что он был совсем не глуп, хотя учебой пренебрегал, ему многое сходило с рук. На него почти не обижались, а если обижались (я имею ввиду учителей), то предпочитали не связываться, потому что не чувствовали в нем страха. Я подумал, что ему все равно ничего не будет, и назвал его фамилию. Директор весело и дружелюбно рассмеялся и ласково потрепал меня по коленке, словно по достоинству оценив мою шутку, и такими же улыбающимися глазами смотрел на меня и ждал. Мне опять стало тоскливо. Голова как-то сразу опустела, я потерял способность соображать. Посидев еще немного и ничего не придумав, я назвал несколько настоящих фамилий. Уже уходя, злой и опустошенный, я вдруг вспомнил, вернулся и с каким-то внутренним чувством реванша и злорадства назвал еще и фамилию Кузьминой. Директор, выслушав меня, серьезно кивнул, но потому, как поспешно он отвернул голову, мне почудилась на губах его чуть заметная улыбка, которую он пытался от меня скрыть.

На другой день в школу я не ходил – просто не хотелось. Муторно было на душе. Единственное, что меня утешало: еще несколько месяцев, думал я, и я расстанусь с этой проклятой школой навсегда. Все это можно будет выбросить из головы и начать новую жизнь. Все заново.

Потом я заболел чем-то простудным и сидел дома еще целую неделю. А за это время события, оказывается, круто повернули в другую сторону: было какое-то письмо в горком из нашей школы, подписанное не парткомом, членом которого был директор, а «группой коммунистов и комсомольцев». Тут же по горячим следам провели партийно-комсомольское собрание с участием представителей горкома, и там навалились на медведя все кучей: выступили все. От желающих говорить отбоя не было. Было какое-то общее вдохновение. Только так и удалось свалить. Ябедники и подголоски затаились, ни один не пискнул. А сам директор, видя, как наперебой рвутся ораторы на трибуну и с места, даже не проронил ни слова, а просто ушел где-то в середине, как именинник с именин, оставив бурлившее собрание наедине с самим собой. В школе он после этого, конечно оставаться не мог и сдавал дела завучу.

Когда я в понедельник, ничего этого не зная, брел потихоньку в класс, погрузившись в свои думы, злополучная дверь директорского кабинета, как только я поравнялся с нею, вдруг распахнулась, и тут он был во всем великолепии своего маленького роста, который имел ту магическую силу, что тебе хотелось подогнуть коленки или врасти немножко в землю, лишь бы не маячить дурак дураком на целый аршин над его головой. Вышел он как будто спокойный, но при виде меня лицо его почему-то побелело. Он пребольно вцепился пальцами в мою руку выше локтя, как это делают милиционеры в кино, и зашипел что-то невнятное и для меня не совсем понятное:

– Опять твоя работа… Настрочил и отсиживался…

Бессвязная речь его так и не вывела меня из оцепенения. Я только остановился и тупо смотрел на него, пока оно говорил, не понимая, чего еще хочет от меня этот человек, а как только пальцы его ослабли, так же вяло двинулся дальше по коридору.

Свидетелей этой сцены было достаточно, чтобы к вечеру я стал знаменит, как борец-одиночка. Одноклассники разглядывали меня с недоумением, как будто первый раз меня видели, и ломали голову, чем это я мог так ему насолить. Я не разочаровывал их насчет своего героизма – тем более, что так оно, в общем-то и было.

Я не сказал еще, что с классом у меня к тому времени сложились удивительно ровные отношения. Я давно уже научился не раздражать сверстников своей несхожестью с ними, научился искусству держаться заподлицо: поболтать на перемене у окна в коридоре, прогуляться толпой после уроков по дороге домой, а главное – не высовываться. Ни им от меня ничего не нужно было, ни мне от них. Я не презирал их – отнюдь. Я считал их нормой. Они давали мне чувство уверенности в себе и спокойствия, чувство того, что все находится на своих местах: они там, а я здесь. А то, что среди них был Пичугин, которого я побаивался немного, ничуть не говорило в их пользу, а только укрепляло меня в моих мыслях. Это же исключение, думал я, Пичугин не имеет к ним никакого отношения. Он имеет отношение ко мне.

А побаивался я его из-за того, что он меня игнорировал совершенно. Я для него не существовал. Будь это кто-нибудь другой – мне только того и надо было бы. Но в его невнимании ко мне было что-то пугающее. Он ходил мимо меня, как мимо пустого места. Потом что-то изменилось – он меня «заметил». Пройдет, бывало, ленивой, небрежной походкой, вперив рассеянный взгляд прямо перед собой, и даже глазом не поведет в твою сторону, и только поравнявшись, даже уже проходя мимо, легонечко так, чуть слышно причмокнет губами – какой-то сожалеющий звук, – он таких штучек много знал. Я сначала думал, что это он со всеми так проделывает. Но потом присмотрелся, гляжу – нет, только когда мимо меня подлец проходит: глядеть не глядит, а причмокивает – «внутренним», значит, зрением видит. Каждый раз я при этом непонятным образом робел, но усилием воли восстанавливал в себе душевное равновесие: ничего, говорил я себе, дуришь – дури, оригинальничай. Не таких видали.

 

А тут вдруг, после случая с директором, когда я сделался знаменит, я поймал на себе его любопытствующий взгляд и подумал, что это, пожалуй, впервые за все время, как я его знаю (он пришел к нам из другой школы два года назад). Он смотрел на меня бесцеремонно и спокойно, как смотрят на неодушевленный предмет, который взглядом ответить не может. И я действительно растерялся, не знал, что мне делать: стоять, идти, улыбнуться, отвернуться – потому что ему это было все равно.

Потом мы как-то оказались в одном автобусе плотно прижатыми друг к другу – ехали из школы домой, – и он со мной заговорил.

– Тесно, – сказал он.

– Ага, сказал я и заробел. Боясь не оправдать такого ко мне расположения, я стал мучительно думать, что бы такое ответить оригинальное или остроумное – ведь простые разговоры он, поди, не разговаривает. Но за всю дорогу он больше не сказал ни слова, а мне это наше молчание жгло пятки.

На следующий день на перемене перед последним уроком он вдруг подошел ко мне и предложил удрать домой: урок должна была вести учительница, которую он не любил больше всех. Удивленный и ошеломленный, не успев еще толком ничего сообразить, я почувствовал, что уже киваю головой. Мы похватали свои портфели, и звонок на урок застал нас уже на лестнице. Я бежал с урока первый раз в жизни, сам толком не понимая, зачем мне это нужно, – у меня с этой учительницей отношения были совсем неплохие. Пичугин, зажав свой тощий портфель под мышкой, уверенно направился к выходу, а я у самой двери резко тормознул, сообразив, что сейчас, когда мы пойдем по пустой в это час дорожке от парадного входа до калитки, мы как на ладони будем видны из учительской. Поэтому я, сказав, что забыл в раздевалке кепку, бросился бегом назад, а его попросил подождать меня за углом школьного скверика.

Вместо раздевалки я побежал к черной лестнице, через технический вход вышел на задний двор, достал из портфеля кепку и, обойдя здание школы вдоль глухой стены, вышел на дорогу через боковую калитку. Пичугин ждал меня на условленном месте. Я демонстративно натянул кепку, и мы, сгорбившись, как два заговорщика, не глядя друг на друга и не разговаривая, пошли к автобусной остановке.

Придя домой, я выждал время, когда по расписанию должен был закончиться урок, и позвонил в учительскую, объяснил учительнице, что у меня разболелся зуб, что я хотел отпроситься, но не шел ее. Учительница рассеянно слушала меня и говорила:

Да. Да… Хорошо… – и легко приняла мои оправдания: она знала, что я не прогульщик, и мысль о том, что я мог просто удрать с урока, не приходила ей в голову.

На следующий день после уроков ко мне подошел Пичугин и спросил с усмешкой, но сочувственно:

– Тебя тоже вызывали? – и не дождавшись ответа, пояснил небрежно: – Они нас из окошка засекли.

Я, растерявшись в первый момент, замешкался было с ответом, но быстро сообразил, что он вряд ли от кого-нибудь узнает про мой маневр, и, хотя ответа он вообще не ждал, я, как все лгущие люди, желая подпереть свою ложь как можно большим числом подпорок, навязал ему все-таки ответ: да, да, вызывали, нудели и прочее. Он не дослушал, как нечто не стоящее внимания, и повернулся уже было уходить, но тут, как озарение, ко мне пришла идея, как можно использовать это новое союзничество и как он мне может отплатить за то, что я составил ему компанию.

Дело в том, что приближалась полугодовая аттестация. Меня очень беспокоили эти оценки, многие из которых практически шли в аттестат и потому были очень важными для всякого, кто собирался поступать в институт. Мне совершенно точно нужно было знать, какие у меня в классном журнале стоят оценки по всем предметам, чтобы успеть подтянуть их. И я подумал, что с таким лихим помощником очень легко будет стащить журнал из учительской и полистать его, а потом вернуть.

Я предложил свой план Пичугину, но ничего не сказал ему про свои нужды, а подал все дело как простое, бессмысленное озорство, чтобы насолить учителям, заставить их поволноваться, а потом так же незаметно подложить его на место – только так это могло заинтересовать Пичугина. Расчет мой оправдался – идея понравилась. Мы решили не откладывать дела в долгий ящик и двинулись к учительской. В школе было уже пусто. Только в дальнем конце коридора спиной к нам протирала пол уборщица. Забытый ею ключ торчал в двери учительской.

Дальше обязанности сами собой распределились так, что я остался «на стреме», а Пичугин неслышно, боком проскользнул в дверь. Не прошло и минуты, как он уже протискивался обратно. Куртка его спереди слегка оттопыривалась. Он похлопал себя по куртке, как бы показывая: «Есть!» Не слышными шагами мы, не сговариваясь, ринулись к черной лестнице. По ней взбежали на последний этаж, дальше на чердак к люку с висячим замком вела железная лестница. Пичугин, встав на нижние ступеньки, дотянулся до замка, рукой отогнул его скобу – замок висел только для устрашения, – приподнял и откинул дверцу люка. Мы оказались на чердаке. Пичугин достал столь знакомый издалека и страшный теперь, вблизи, классный журнал и дал его мне. Журнал жег мне руки. У нас было такое чувство, будто мы выкрали реликвию, которая, казалось, и существовать-то могла только в святилище племени учителей – учительской либо в их руках. А теперь, попав в руки дикарей, унесших ее в столь не подходящее для нее место, она, казалось, готова была закричать и выдать похитителей. Нам стало жутко от содеянного…

Но что сделано, то сделано. Надо было пользоваться плодами своего преступления. Я присел на первую же пыльную балку, раскрыл журнал и стал листать его. Пичугин потоптался около меня, заскучал и пошел куда-то вглубь чердака к разбитому окну, где хлопали крыльями голуби. Я же без помехи стал вникать в то, что было написано. Положение оказалось хуже, чем я предполагал. Особенно по химии, где в самом начале против моей фамилии стоял схваченный когда-то и давно уже забытый трояк. Я долго смотрел с отвращением и ненавистью на эту корявую, уродливую цифру, и мне показалось, что она стала бы намного красивее и приятнее, если бы ее чуть-чуть тронуть в верхней части авторучкой и переправить на пять. Я полез в карман и легким касанием ручки нарисовал вверху недостающий хвостик. Журнал в этом месте заулыбался пятеркой, и было совсем незаметно, что исправлено. Я возгордился своей ловкостью, полюбовался еще на пятерку и снова прикинул баланс оценок. Итог тянул на пятерку, но не твердую, и я, выбрав свободную графу, нарисовал в ней еще одну цифру «пять», подражая наклонному почерку учительницы. Затем я рассеянно полистал страницы с остальными предметами, хотел было уже захлопнуть журнал, но напоследок еще раз взглянул на исправленную мной тройку: не заметно ли? Посмотрел и ужаснулся: чернила, которыми я рисовал, просохли и стали совсем другого оттенка, гораздо светлее. Теперь хвост пятерки отличался от всего остального. Я провел по нему еще раз – теперь он стал неестественно толстым, но не потемнел. Я обвел несколько раз всю цифру, чтобы сравнять цвет. Теперь жирно выведенная пятерка отличалась от остальных оценок в ряду. Я стал лихорадочно обводить их одну за одной и опомнился, только когда увидел, какую грязь я развел в графе против своей фамилии. Эта грязь была уже не поправима. Меня бросило в жар. Что теперь делать? Журнал возвращать нельзя. Сжечь. Сжечь, уничтожить все следы – чтоб этот проклятый журнал вообще перестал существовать! Я достал спички, лихорадочно чиркая их, подносил к листьям журнала, ворошил их, чтобы горели, пытался рвать плохо горящую бумагу.

На дым и огонь прибежал Пичугин, остановился передо мной, как вкопанный, ни слова не говоря, смотрел, что я тут творю, впрочем, довольно равнодушно. И это его равнодушие немного успокоило меня. Мне стало казаться, что так оно и надо, как вдруг крышка чердачного люка с противоположной стороны со стуком откинулась и голос уборщицы: «Вы что тут, басурманы, делаете, а?!» – подхватил нас и понес. Мы одним махом друг за другом – причем я оказался впереди – проскочили в свой люк, не закрыли его, бросились бежать по пустынной полутемной школьной лестнице вниз на улицу.

На другой день созвали классное собрание. Весь класс был возбужден новостью. Кроме нас с Пичугиным. С Пичугиным ничего особенного не происходило, он по всегдашней своей привычке равнодушно и бездумно смотрел в окно. Раньше он сидел на парте у окна и все время смотрел на улицу. За это его пересадили на самый дальний от окна ряд – чтоб не смотрел. Но он и оттуда смотрел в окно. И хотя в окне он теперь ничего не мог видеть, он все равно рассеянно смотрел в оконный проем и это, по-моему, было еще обиднее для учителей.

Я взглянул на него и подумал: «Хорошо держится». Так что подавленным из всего класса был только один я и боялся теперь только одного: что по одному взгляду на меня будет видно, кто это сделал. Я уж пробовал и ухмыляться весело и развалиться небрежно, и смотреть равнодушно прямо в глаза классной руководительнице, стоявшей у стола, – нет, от всего этого – я чувствовал – было только хуже. Классная руководительница – на жаргоне Класручка – дождалась тишины, постояла еще немного молча для пущей важности, приготовляя атмосферу нужного накала, и тихим, словно сдерживаемым – она была большая актриса – голосом поведала нам вкратце, что произошло. Свою речь она заключила таким же тихим, ничем не выделенным, как бы невзначай заданным вопросом: кто это сделал? Кто взял? Великий педагог: она не сказала «украл», чтобы легче было сознаться; скажи она «украл», и взявший сидел бы, уткнувшись в парту, и хмуро и совершенно искренне твердил бы про себя: я не крал. Кто взял журнал? Мне вдруг пришло в голову, что в данном случае это даже лучше, потому что Пичугин не смог бы вынести слова «украл», возмутился бы, встал и сказал, что это сделал он, но не украл, а взял посмотреть. Ну а «взял» он мог проглотить спокойно и даже самодовольно ухмыляясь. Я повернулся посмотреть на него, чтобы утвердиться в своих мыслях. И в самом деле, лицо его было спокойно и невыразительно.

Вопрос повис в воздухе. Я знал наперед всю эту сцену: сейчас она будет наращивать голос и повторять, повторять без конца: «Кто взял? Кто взял?» – пока мы не одуреем. Класс молчал равнодушно, потому что не чувствовал за собой вины. И вдруг в этой тишине очень даже обыденно кто-то сказал:

– Я взял.

Я непроизвольно обернулся на Пичугина. Он сидел, спокойно откинувшись на спинку парты, почти развалившись, и смотрел на учительницу.

– Так. Встань во-первых, – так же спокойно, как будто дружелюбно сказала она. Как он поднимался, я уже не мог смотреть. В голове моей поплыл туман. «Дурак, зачем он это сделал?» – только и успел подумать я, прежде чем испугаться окончательно.

Как я не сообразил, не догадался наперед?! Он же бравировал перед нею. Она, как великий педагог, вела с ним задушевные разговоры – я слышал обрывки этих разговоров, проходя мимо них в школьном коридоре, вернее не слышал, а догадывался о задушевности этих разговоров по тому приглушенному, пониженному тону, каким они велись – эти «разговоры для двоих». Она по новой педагогической методике дружила с ним как с трудным подростком, обращала внимание на то хорошее, что в нем было. И он купился на это. Теперь он бравировал перед нею своим бесстрашием и благородством. Другой учительнице он не признался бы, а перед нею не мог устоять.

«Дурак, – обругал я его еще раз про себя, – ну и черт с тобой. Это твое дело. А я буду молчать». И я нахохлился на своей парте.

– А кто еще был с тобой? Ведь вас было двое, – для проформы спросила учительница, зная, что он не скажет, кто был с ним. Она этого и не хотела от него.

– Никто, – ответил, конечно, Пичугин, – я был один.

– И зачем же ты жег журнал? – Голос ее звучал иронически, но не враждебно.

– Так просто… – буркнул по-детски Пичугин.

– Ну и глупо, – сказала учительница. И это было сказано уже так, будто они опять разговаривали в коридоре вдвоем, как продолжение какого-то прежнего разговора, и полный смысл этой фразы был понятен только им двоим. – В таком случае дирекция будет ставить вопрос о твоем исключении из школы…

Это было сказано совсем без угрозы, и, зная ее отношение к нему, я не поверил в это. Но класс зашумел при этих ее словах, завозился…

– Ты можешь садиться, продолжала учительница, не обращая никакого внимания на шум в классе. – Никто больше не хочет сказать что-нибудь?

Этот вопрос относился уже ко мне. Но я, разозленный дурацкой выходкой этого позера, даже бровью не повел.

 

– Тогда я вам кое-что скажу, – после эффектной паузы сказала учительница, – а лучше – покажу…

Она выдвинула ящик стола и достала… журнал. Тот самый классный журнал, который я жег и, оказывается, не дожег. А я почему-то уже совсем забыл о нем и думал, как о несуществующем. Она полистала его, и я даже со своего места с ужасом узнал разукрашенную мною страницу – она почти полностью сохранилась, только немного обгорела по краям – видно, я впопыхах жег не те листы. У меня было такое чувство такого суеверного ужаса, как у убийцы, к которому живьем приводят убитого и закопанного им человека. Учительница без лишних слов развернула журнал в этом месте и, держа его двумя руками, как транспарант, пронесла между партами по всему классу. Класс недобро затих. Учительница вернулась к своему столу и стояла тоже в молчании. Это была уже пытка. Никто не называл моего имени. Мне было бы легче, если бы она указала на меня пальцем, сказала: Вставай! Поднимись! Говори! Что все это значит?! Но она оставила инициативу мне. Я сам должен был надеть петлю себе на шею. Я сидел и не верил, что существую. Я терял чувство реальности происходящего, настолько оно было ужасно и нелепо. Если человека обвиняют в чем-то – у него первая реакция – защищаться, оправдываться. И пошел бы обычный затяжной обмен ударами: удар – защита, удар – защита. Как ни нелепы и неубедительны оправдания – человек еще живет, пока он оправдывается, он еще честный.

В груди моей закипало возмущение против этой пытки: так нет же, я сейчас встану и скажу, но не то, что вы думаете и ждете услышать! Я вам всем докажу…

Возмущение вернуло мне силы. Я вспомнил себя, вспомнил, кто я есть, и душу мою наполнило чувство собственной правоты. Не невиновности, нет, а правоты – вообще. Я вскочил, чтобы объяснить им все это, и уже предчувствовал победу. Но, встав на ноги и открыв рот, я понял, что сказать мне нечего, потому что с высоты своего роста я увидел опять этот дурацкий журнал и вспомнил, что говорить-то нужно было про него. А про него я не мог ничего сказать. Я про себя мог сказать, а про него – нет.

Меня внимательно слушали, но я, так ничего и не сказав, не сел уже, а остался стоять, понурив голову, с таким чувством, что не то все происходит. Не то и не так.

Учительница, приняв мое молчание за полное признание вины, сказала все тем же ровным голосом, что по этому вопросу решение должно принять уже, наверное, комсомольское собрание. Горячие головы предложили не откладывать и, пока не остыл пыл, превратить тут же классное собрание в комсомольское. Никаких особых дебатов не было, было только предложение объявить мне строгий выговор с занесением в членскую карточку.

Ну, конечно, Классручка точно рассчитала: предложение об исключении Пичугина из школы не утвердили – кого же исключат из школы за два месяца до выпуска – а мне, видите ли выговор с занесением! Такой выговор – волчья характеристика, с которой в этом году ни к одному институту близко не подпустят!

Рейтинг@Mail.ru