Много лет тому назад Армен Алчиан в [Alchian, 1950] заметил, что анализ и планирование равновесия имеют смысл, только если имеет место желание действовать вне понятия о времени, т. е. в том случае, если не принимать во внимание тот факт, что человеческая деятельность в будущем отличается, причем двояким образом, от человеческой деятельности в настоящем. Во-первых, это отличие связано с тем, что вследствие приобретенного знания[67], прогресса технологий, эволюции институтов и новых психологических паттернов[68]предпочтения и возможности изменяются. Во-вторых, оно связано с тем, что вследствие фундаментальной неопределенности будущего можно гарантировать, что указанные изменения будут непредсказуемыми, по крайней мере отчасти[69].
С другой стороны, если в теоретической схеме присутствует концепция времени, то будущее до некоторой степени всегда является неизвестным, поскольку нам не известно, чему суждено случиться вокруг нас. Мы не можем предвидеть, какой будет наша реакция на новые системы стимулов. Мы даже не знаем, будут ли стимулы, воздействие которых мы испытывали в прошлом, приводить к такой же ответной реакции в будущем. Следовательно, если теория учитывает существование времени, и если при этом приходится прибегать к экстраполяции, нужно понимать, что прогнозы неизбежно превращаются в гадание или в лучшем случае в информированное гадание. В этой ситуации понятие равновесия, возможно, остается релевантным для дескриптивных исследований, как это имеет место в области экономической истории, но претензии экономистов-теоретиков на использование понятия равновесия в целях объяснения или в нормативной теории могут иметь лишь весьма ограниченный характер[70].
В противном случае, т. е. в случае, когда экономическая теория не содержит понятия времени, будущее есть просто повторение настоящего, дополненное результатами сегодняшних действий или планами таких действий. Иными словами, то, что мы должны будем делать завтра, является предсказуемой комбинацией того, кем мы являемся сегодня, и новых связей, порожденных нашим текущим поведением. Как было отмечено выше, для описания таких комбинаций и разрабатываются модели и статистические методы. Поэтому сегодня хорошими разработчиками экономико-математических моделей являются те, кто предлагают хорошее описание прошлого и работают с такой областью, которая не испытывает на себе воздействия новых событий, что придает всей этой деятельности несколько парадоксальный характер. Таким образом, для достижения каких-либо успехов в занятиях экономической наукой требуется, чтобы будущее не наступало до тех пор, пока не подтвердится высокая степень его соответствия статистическим данным. Поэтому не приходится удивляться тому, что прогноз обязательно совпадает с экстраполяцией, если не происходит ничего нового.
Справедливости ради нужно признать, что экономико-теоретический подход, не включающий феномен времени, достаточно хорош для упражнений по моделированию. Однако этот подход становится критически проблематичным, когда используется для оправдания стабилизационной экономической политики. Конечно, профессиональное сообщество не отрицает существования неопределенности. Даже самый верный адепт позитивизма знает, что картины в его хрустальном шаре не вполне отчетливы, и на самом деле даже такой позитивист готов признать, что изменения, порожденные неопределенностью, могут ослабить его претензии на постижение нормативного совершенства, не зависящего от времени. Достаточно бросить беглый взгляд на большинство динамических моделей, чтобы понять, что их разработчики предупреждают читателей, чтобы те не допускали наличия потенциальных «шоков», которые выявлялись бы в моменты, когда модель применяется и/или когда счет по ней заканчивается.
Тем не менее те, кто формирует и реализует экономическую политику, полагают также, что настоящее не является желательным, что его необходимо скорректировать с помощью некоего просвещенного дирижизма, и что не стоит надеяться на спонтанное и достаточно быстрое улучшение ситуации, сложившейся к настоящему моменту. Хотя плановик понимает, что впереди его ждут вызовы технического характера, он верит в то, что благотворное планирование в конце концов позволит сделать все правильно или почти правильно. Действительно, согласно представителям позитивистского мейнстрима даже такой хрустальный шар, в котором ничего нельзя увидеть, годится для обоснования вмешательства государства в экономику, и предположение об отсутствии времени вполне приемлемо, по крайней мере в периоды времени, границы которых определяются шоками. Если возникнут проблемы, то подходящим названием игры будет «оптимальная подстройка». Например, если лицо, формирующее и реализующее экономическую политику, ставит своей целью увеличить какой-либо агрегированный показатель производства и что-то еще, например совокупный спрос на труд в экономике, и если избранным средством будет более мягкая кредитно-денежная политика, то соображения о побочных эффектах таких мер отойдут на второй план. Другой вариант состоит в том, что беспокойство по поводу побочных эффектов будет уменьшено обещаниями на более поздних стадиях принять дополнительные меры, направленные на уменьшение ущерба от возможных нежелательных результатов первоначальных мер, причем, никакого особого внимания на проблему взаимодействия между мерами первой и второй стадий (например, в том, что касается порождаемых этими мера ожиданий) никогда никто не обратит. Мы знаем, что в рамках нашего примера проблема, связанная с тем, что в реальности время существует, заставляет лицо, принимающее решения, периодически оценивать, являются ли текущие особенности кредитно-денежной политики эффективными средствами достижения заявленных целей (высокие темпы роста производства и занятости). Если один из этих показателей принимает значения, считающиеся нежелательными, в экономику закачивается дополнительное количество денег. Если экономика перегревается (имеет место инфляция), то излишняя ликвидность изымается. Это порождает два последствия. Во-первых, экономические агенты будут принимать во внимание временной лаг между тем моментом, когда мера денежной политики осуществляется, и тем моментом, когда она начинает действовать. Как часто указывается в литературе, это может оказаться совсем не так легко, не в последнюю очередь потому, что предусмотренные вливания могут более не осуществляться в тот момент, когда они начнут действовать. С другой стороны, по самой своей природе необходимая коррекция может не быть ярко выраженной, особенно когда цели экономической политики генерируют потенциальные конфликты. Очевидными примерами здесь является конфликт между инфляцией и экономическим ростом, конфликт между расширением экономики в ответ на рост государственных расходов и ее сжатием в ответ на настоящее и будущее налогообложение, конфликт между искушением предоставить социальные гарантии (привилегии) и уменьшением возможностей для безработных и протекционизмом.
Итак, все говорит о том, что некоторые разновидности экономической политики, похоже, разглядеть будущее в хрустальном шаре, в котором ничего разглядеть нельзя. В соответствии с вышеупомянутой потребностью в корректировке экономической политики в ходе ее реализации, и принимая во внимание, что неспособность учесть неопределенность менее значима по своим последствиям при уменьшении временнóго горизонта, вера в результативность мер экономической политики предполагает, что разумное вмешательство в экономику имеет тенденцию применяться в краткосрочном периоде. Долгосрочная перспектива преобразуется в последовательность краткосрочных мероприятий, подлежащих частому пересмотру и обновлениям. Итог очевиден: игнорируя неопределенность, творцы экономической политики сами неизбежно превращаются в источник дополнительной неопределенности[71].
Нужно отметить, что все вышесказанное не вполне ново. На самом деле нынешние попытки основать общественную науку, которая не содержала бы категории времени, есть упрощенная версия старой истории, а именно концепции временного горизонта человека[72]. В христианском Средневековье в будущем наступал конец света, день Страшного суда[73]. Так как конец света был зафиксирован, течение времени начинало осознаваться как уменьшение остающегося ресурса. В те дни это означало, что человек должен забыть о материальном благополучии и все свои силы отдать тому, чтобы духовно приготовиться к попаданию в ряд тех немногих, кому суждена жизнь вечная. В XVII в. Тридцатилетняя война превратила представление об исчерпании ограниченного ресурса времени в средневековую фантазию, которая позже была заменена на прямо противоположную концепцию – концепцию ускорения времени и его человеческого изменения. Согласно этой концепции протекание времени более не мыслилось в виде уменьшающегося периода, отделяющего сегодняшний момент в жизни человечества от момента Страшного суда. Время стало тем, что доступно индивиду для самореализации, для улучшения материальных условий своей собственной жизни и для общественного прогресса. Таким образом, новая цель более не состояла в обеспечении религиозного единства ввиду Страшного суда, она трансформировалась в необходимость обеспечить религиозную терпимость, которая требуется, чтобы избегать конфликтов и прочих горестей земных. На смену универсальному общественному телу, помышляющему о единой цели, пришли отдельные индивиды, обладающие непредвзятым разумом[74].
Говоря сегодняшним языком, можно утверждать, что экономическая теория, не содержащая категории времени, эквивалента принятию концепции убывающего ресурса времени, в течение которого общества должны достичь некоей конечной цели, обладающей свойством идеала, в виде, например, социальной справедливости, стабилизации, устойчивого роста или стагнации, причем, этот конечный идеал лежит, по крайней мере отчасти, вне сферы целесообразной деятельности человека, и может быть упущен или предан, если индивидов предоставить самим себе, допустив, чтобы они руководствовались своими собственными («эгоистическими») соображениями материального характера. Неудивительно, что это воззрение резко контрастирует с идеей ускорения времени, согласно которой будущее представляет собой неизвестный результат творческих усилий человека, по определению лежащий за пределами горизонтов плановика и социального инженера[75].
К сожалению, есть искушение считать, что в последние несколько десятилетий преобладающее направление в экономической теории и экономической политике следовало мировоззрению, которое было устаревшим уже 350 лет назад. Иногда противоречие между концепцией исчерпания ресурса времени, с одной стороны, и ожиданиями постоянного роста жизненного уровня – с другой, успешно скрывалось, как будто оно заметалось под ковер бурного, самоподдерживающегося технологического прогресса, в особенности в тот период, когда социальная инженерия еще не слишком затрудняла предпринимательскую деятельность. Иногда это противоречие обнаруживало себя и приводило к кризису. Например, так произошло в конце 1920-х гг. и повторилось в 2007–2009 гг., когда политики отреагировали на экономический крах популистскими мерами, и в обществе восторжествовали идеи исчерпания времени. В каждом из этих случаев выбор делался в пользу Мартина Лютера, а не Давида Юма. Конечно, временной горизонт больше не определялся моментом предположительно неминуемого конца света, но острая потребность раздавать обещания социальной справедливости и гарантий (современная версия конца света) была очевидной.
В последние десятилетия в качестве практического ответа на эти противоречия были выдвинуты две линии рассуждений. Обе они подаются в качестве доктрин, свободных от ценностных суждений, и поэтому обе они претендуют на то, что не подлежат ни моральной оценке, ни проверке на наличие эсхатологических допущений. Одна линия выступает под эмблемой рациональности, и мы проанализируем ее прямо сейчас. В рамках другой линии обсуждаются вопросы, относящиеся к феномену сотрудничества между людьми, и ее содержание составит предмет раздела 3.4.
Релевантность проблемы рациональности связана с принципом, который обычно определяется как методологический индивидуализм. В краткой формулировке методологический индивидуализм означает, что все объяснения общественных явлений начинаются с индивида, поскольку субъектом любой целенаправленной деятельности с необходимостью является именно индивид. Конечно, можно спорить о том, что лежит в основе действий индивида: эгоистический хладнокровный расчет; инстинкты и страсти; воспроизведение действий какого-то иного лица (или желание все делать наоборот); все определяется положением звезд, – или все эти факторы действуют одновременно. Так или иначе, в соответствии с этим подходом первичным движителем действия остается человек, который может действовать в качестве одиночного индивида, будучи либо физически изолированным (как Робинзон Крузо, не участвующий в обмене), либо если он следует образцам аскетического поведения (как анахорет, не участвующий в производстве). Но он может выбрать (и чаще всего выбирает именно этот вариант) участие в обмене посредством продажи производимых им товаров и услуг; он может решить сотрудничать с другими людьми, участвуя в действиях, согласованных с другими (координация); либо он может предпочесть делегировать это другим, поручив им действовать от своего имени. Множество индивидов, рассмотренных вместе, могут осуществлять коллективные действия. Аналогично взаимодействия индивидов, формирующих общественное тело, производят то, что можно определить как агрегированное поведение.
Таким образом, методологический индивидуализм не отрицает того обстоятельства, что социальное окружение (институты) влияет на индивидуальные предпочтения и поведение индивидов. Даже если некто утверждает, что предпочтения не являются предметом экономико-теоретического исследования[76], действия индивидов на самом деле являются взаимозависимыми. А поскольку взаимозависимость обнаруживает такой факт, как следование данным наборам норм, нет никаких сомнений в том, что методологический индивидуализм по необходимости отводит центральную роль институциональной картине как в статическом, так и в динамическом контексте.
В заключение скажем, что трудно не согласиться с сутью индивидуалистической позиции[77]. Но если она принимается, методологический спор неизбежно переходит на следующий этап, который занимает центральное место в дискуссии о рациональности: делает ли индивид то, что он на самом деле хочет делать? Действительно ли он поступает согласно своим собственным интересам?
Если ответ на этот вопрос положителен, то творцы экономической политики должны, оставаясь там, где они пребывают, сосредоточиться на экономической конституции, на том, чтобы облегчить для индивида целесообразные действия и взаимодействия с потенциальными сторонами сделок. Как мы знаем, такова позиция австрийской школы. Если же ответ отрицательный, то в сферу экономической политики входит вмешательство, осуществляемое с целью сделать экономического агента более счастливым, несмотря на присущие ему недальновидность и противоречивость его убеждений и желаний[78], либо, выражаясь на экономико-теоретическом жаргоне, несмотря на его ограниченную рациональность[79]. Очевидно, что эта точка зрения отличается от двух разновидностей оправдания экономической политики, представленных в предыдущей главе[80], поскольку в этом случае целью вмешательства является осуществление того, что делал бы индивид, если бы он действовал, преследуя свои материальные интересы. Иначе говоря, причина ограничения и, возможно, нарушения прав свободного экономического агента в экономике без времени состоит в том, что агент отклонится от ситуации идеального вальрасовского равновесия, в которой исключено приобретение знаний (здесь нет ничего нового, что можно было бы узнать), а нарушение планов индивидов, вызванное неопределенностью, исключено. Таким образом, привлекая понятие иррациональности (ограниченной рациональности), политики апеллируют к стремлению индивида к счастью, исходя из подразумеваемой рациональности (и почти из подразумеваемого общественного договора), в соответствии с которой никто в здравом уме не будет возражать против внешнего вмешательства, которое явным образом улучшает его положение.
Надо отдать должное тем немногим авторам, которые отмечали, что дискуссии о рациональности по большей части почти бесполезны, если только это не обсуждение терминологических проблем[81]. Помимо всего прочего, говорится в таких работах, нет никаких сомнений в том, что индивид всегда стремится к увеличению степени своего удовлетворения (максимизирует полезность). Таким образом, чтобы описать тот факт, что условия, в которых индивид доволен, предпочтительнее ситуации, в которой он не так доволен[82], нет никакой необходимости вводить термин «рациональность» (и «полезность»). Не отрицая наличия у такой позиции определенных положительных моментов, мы считаем, что с ее принятием упускается нечто важное. Как только мы признаем, что индивиды не могут всегда адекватно осознавать ситуацию или выбирать так, чтобы их выгода была максимальной (т. е. что они не рациональны), и как только мы допускаем, что иррациональные действия представляют собой потенциальный вред, который часто действует против интересов человека, о чем в долгосрочной перспективе человек пожалеет[83], то решение о том, что именно является рациональным, а что иррациональным, действительно становится критически важным. В частности, оно создает цель и мотив для экономической политики, предположительно нацеленной на нейтрализацию иррационального поведения, которое априори считается нежелательным. Очевидно, что в этом случае данное соображение не есть просто проблема терминологии: если целью становится решение социальной проблемы, то принятие этого соображения влечет за собой меры принуждения, например перераспределение или производство «общественно полезных товаров»[84].
Итак, все дискуссии по проблеме рациональности можно разделить на две части. Первый блок состоит из попыток прояснить, всегда ли цель, которую осознанно преследуют экономические агенты, состоит в увеличении их материального, наблюдаемого благосостояния, даже если они впоследствии жалеют о своем выборе или пересматривают его. Второй блок зависит от ответа на этот вопрос. Если ответ положителен, то рациональность определяет критерий, по которому можно устанавливать соответствие между целями и средствами, между тем, чего экономический агент хочет достичь, и тем, как он это делает (индивидуальная рациональность)[85]. Таким образом, в этом контексте «оптимальная» экономическая политика оправдывается тем, что она является инструментом, с помощью которого индивидам помогают избегать ошибок. Если же ответ на этот вопрос отрицателен, и если индивиды стремятся к благосостоянию в гораздо более широком смысле, то рациональность может лишь указать правильное направление для описания и интерпретации общественной целостности. Это все, что можно сделать с понятием «социальной рациональности»: с его помощью устанавливаются свойства и степень желательности эволюционного процесса, посредством которого некоторые действия становятся повторяемыми, тогда как другие прекращаются. Иначе говоря, в этом последнем случае критерий рациональности позволяет отбирать события реального мира, сопоставляя их с заданным образцом, определяемым более или менее легитимным правителем. В этих условиях желание иметь свободный от психологических моментов, не зависящий от морали и операционально применимый концепт социальной рациональности, конечно же, превращается в неисполнимую мечту, род благого пожелания[86].
Все сказанное выше опирается на неявное предположение, согласно которому поведение человека в принципе можно отнести к рациональному либо иррациональному и согласно которому вердикт о рациональном или об иррациональном характере тех или иных действий может помочь экономисту-теоретику, снабдив его критериями, которыми можно пользоваться в нормативной экономической теории или при изучении экономической истории. Однако это не единственный способ, с помощью которого можно разрешить этот вопрос.
Хотя у экономистов-теоретиков это заняло некоторое время, они в конце концов догадались о том, что люди стремятся улучшить свои материальные условия и ослабить ограничения, накладываемые редкостью. Они также поняли, что люди делают все возможное, чтобы создать и использовать возможности, позволяющие им стать чем-то иным по сравнению с тем, кем они являются, изменяя свое поведение и открывая новые способы адаптации к окружающей среде и/или модификации этой последней.
Вопреки точке зрения, порожденной концепцией Дарвина, человеческие существа отличаются от других живых существ уже самим наличием этого усилия: «…принципиальное отличие моего пса от каждого из нас состоит в том, что у него отсутствует всякое представление о возможности стать иным по сравнению с тем, кем он является. <…> Будучи людьми, мы также знаем, что в определенных пределах мы можем сформировать то, чем мы будем между текущим моментом и временем нашей смерти, даже если мы полностью учтем стохастические компоненты, присутствующие в показателе продолжительности предстоящей жизни» [Buchanan, 1979, p. 94]. Таким образом, атрибут «осознанность» в его противопоставлении неосознанности, беспамятству, инстинктивным поведенческим механизмам и т. п. обозначает черту, отделяющую человека от прочих видов животных[87]. В основе явления осознанности лежат процессы восприятия и категоризации окружающего мира, а также запоминание[88]. Движущей силой осознанности является желание улучшить материальные или эмоциональные условия жизни, а сама она всегда подчиняется внутренним и внешним моральным ограничениям[89]. Иначе говоря, люди, осуществляющие выбор, не являются просто машинами, которые приводятся в действие генетикой или химией. Они осознают, чтó именно они делают, и могут решить не делать этого. Как отмечалось выше, выбор может быть результатом логического суждения о затратах и выгодах (синоним рациональности), но он также может быть результатом эмоций, установившейся рутины или деонтологических принципов. Все это может служить мотивом для действия и подсказывать его направление и быть более предпочтительным, чем хладнокровные эгоистические расчеты. Кроме того, эти («нерациональные») факторы вносят свой вклад в принятие решений о том, вступать в обмен или нет, и если вступать, то с кем, воспринимать информацию и знания или нет, и если воспринимать, то в какой степени, применять способности для создания нового знания (инновации и технологический прогресс) или нет, использовать новые возможности (осуществляя предпринимательство) или нет.
Осознанность покрывает куда больший набор действий, чем рациональность, и наверняка гораздо лучше подходит на роль признака, отличающего человека от других земных живых существ. Вообще говоря, общепринятая экономическая теория не отрицает ограниченности концепции рациональности. Однако мейнстрим утверждает, что оперировать с понятием рациональности значительно проще, и что поэтому следует предпочесть именно его. С одной стороны, этот довод говорит о том, что формальные модели (поведенческие стереотипы) достаточно сложно строить даже в парадигме рациональности. Привлечение же концепции осознанности и подавно делает решение этой задачи практически неразрешимым. С другой стороны, требование придерживаться позитивистского научного стандарта вынуждает настаивать на том, чтобы научные концепции характеризовались формальной элегантностью, простотой и прогностической силой. Поскольку парадигма рациональности удовлетворяет этим требованиям (или обещает удовлетворять им), понятие осознанности можно спокойно игнорировать или просто трактовать как остаточное явление (что является весьма удобным).
И все же мы считаем, что подобные возражения не являются поводом для отказа от концепции осознанности, которая может внести существенный вклад в нашу оценку оснований экономической политики. Во-первых (и вопреки аргументации, принятой в литературе, относящейся к периоду после открытий маржиналистов), сдвиг от парадигмы рациональности к парадигме осознанности вовсе не лишает экономическую теорию статуса общественной науки. Однако он ослабляет амбиции, которые требуют превращения экономической науки в естественную, или «настоящую», науку, и вынуждает экономистов становиться скорее «более междисциплинарными», чем «основывать поселения», колонизируя отдаленные области науки. Во-вторых, принцип рациональности обеспечивает твердую основу для занятий экономической политикой, главной целью которой является предотвращение иррационального поведения (ошибочного или антиобщественного понимания заданной теоретико-игровой матрицы выигрышей). В противоположность этому использование концепции осознанности могло бы дать лишь весьма шаткое основание для насильственного вмешательства. Бессознательное поведение значительно труднее доказывается: это требует расследования конкретных случаев, результатом которого будут скорее убеждение, образование и психологическое наблюдение, нежели немедленная разработка и принятие правил. Мы все же полагаем, что возникновение потребности в альтернативном подходе к нормативной экономической теории само по себе не является достаточно веской причиной игнорирования того, что порождает эту потребность.
В-третьих, признание принципа осознанности с необходимостью поднимает вопрос индивидуальной ответственности в том отношении, что чем шире границы легитимных действий индивида, тем резче проявляется понятие индивидуальных свобод и тем больше значение личной ответственности. Если в качестве отличительного признака человека принимается осознанность поведения, то должны быть признаны все разновидности осознанного поведения – до тех пор, пока они не нарушают личных прав других лиц (например, свободы выражения своих взглядов и, в более общем смысле, свободы от насилия и, пожалуй, свободы самосохранения). Если же вместо этого в основу стандарта кладется парадигма рациональности, немедленно обнаруживается существенный разрыв между рациональным действием и человеческой деятельностью. Этот разрыв может быть заполнен социально нерелевантными событиями (мистер Грин иррационально забыл узнать прогноз погоды, промок и подхватил простуду), но может также состоять из предположительно нежелательных действий (например, там могут помещаться отказ от сотрудничества с определенными категориями людей, приобретение страховых полисов на случай катастроф, желание покупать дешевые, но потенциально опасные продукты питания). Этот разрыв формирует идеальную зону для вмешательства регуляторов и «рациональной» мудрости.