Этьен так сильно ударился головой о камень, что, не будь на нем кожаной шляпы, раскроил бы себе череп. А ведь он внимательно следил за движениями Маэ, который шел впереди, выделяясь при свете лампочек черным силуэтом. Ни один из рабочих не ушибался, – должно быть, они знали тут каждый бугорок, каждый сучок в стойках и все выступы породы. Этьен мучился еще и от того, что скользко было идти по мокрой, расползавшейся под ногами почве выработки. Иной раз приходилось перебираться через настоящие лужи, о которых давали знать только фонтаны грязных брызг, взлетавших из-под ног. Но его особенно удивляли внезапные изменения температуры. У подошвы ствола было очень прохладно, в главном квершлаге, по которому шла и основная струя воздуха вентиляции, дул ледяной ветер, достигавший силы урагана в узких каменных коридорах. А когда шли в боковых штреках, получавших лишь полагавшуюся им долю вентиляционной струи, ветер спадал, и воцарялась удушливая, тяжелая, гнетущая жара.
Маэ больше не открывал рта. Он свернул направо, в новую выработку и, не оборачиваясь, бросил Этьену:
– Гильомов пласт.
На этом пласте и находился их забой. С первых же шагов Этьен ушиб себе голову и локти. Покатая кровля нависла так низко, что метров двадцать – тридцать пришлось идти, пригнувшись к самой земле. Вода доходила до щиколоток. Так прошли двести метров, и вдруг Левак, Захарий и Катрин исчезли, словно улетучились сквозь узкую расщелину, открывшуюся в стене.
– Тут подниматься надо, – сказал Маэ. – Прицепите лампу к петле куртки и хватайтесь руками за стойки крепления.
И он исчез в расщелине. Этьен двинулся вслед за ним. Щель, рассекавшая пласт, предназначалась для прохода углекопов и соединяла все промежуточные штреки. Ширина ее, соответствовавшая толщине угольного пласта, едва достигала шестидесяти сантиметров. По счастью, Этьен был худощав, да и то по своей неловкости он, карабкаясь вверх, затрачивал слишком много мускульной энергии, старался сделаться плоским, как лист бумаги, и, хватаясь за стойки, подтягивался на руках. Метров на пятнадцать выше оказался первый промежуточный штрек, но пришлось пробираться еще выше – к забою Маэ и его товарищей вел шестой штрек, проложенный, как они говорили, в самом аду; итак, через каждые пятнадцать метров расположены были один над другим штреки; конца не было этому медленному, мучительному подъему. Этьен ушибался, ударяясь то спиной, то грудью, натужно хрипел, словно каменные недра шахты сдавили ему все тело, у него саднило руки, подкашивались ноги, а главное, ему не хватало воздуху, он задыхался и чувствовал, что вот-вот у него хлынет носом кровь. В одном из штреков он смутно различил в полумраке двух пещерных зверюг – одну большую, другую маленькую, которые, согнувшись, толкали вагонетки, – то были Лидия и Мукетта, уже принявшиеся за работу. А ему нужно было карабкаться еще выше, миновать еще два штрека! Пот затекал в глаза, слепил его, Этьен терял надежду догнать остальных, слыша, как они ловко скользят по камню в узкой щели.
– Смелей! Добрались! – раздался голос Катрин.
Но когда они и в самом деле добрались, из забоя раздался сердитый голос:
– Вы что же? Смеетесь над людьми? Мне из Монсу два километра отмахать надо, а я тут первым оказался!
Это ворчал Шаваль, долговязый парень лет двадцати пяти, худой, костлявый, с крупными чертами лица. Заметив Этьена, он спросил с презрительным удивлением:
– А это еще кто такой?
Маэ рассказал о случившемся, и Шаваль процедил сквозь зубы:
– Вот оно как! Стало быть, нынче парни у девок хлеб отбивают!
Этьен и Шаваль обменялись взглядом, полным инстинктивной, внезапно вспыхнувшей ненависти. Этьен почувствовал оскорбление, еще не поняв смысла слов. Наступило молчание: все принялись за дело. Разработки постепенно наполнились людьми, началась добыча на каждом горизонте, на каждом уступе, в конце каждого штрека, в каждом забое. Шахта поглотила ежедневную порцию людей – около семисот углекопов, и теперь они трудились в этом гигантском муравейнике, дырявили землю со всех сторон, сверлили ее, как черви точат старое дерево. И среди тягостного молчания, среди гнетущей тишины, царящей в глубоких недрах земли, можно было бы, прильнув ухом к каменной стене какой-нибудь выработки, услышать шорох, движение этих людей-насекомых, скольжение стальных тросов, что поднимали и спускали клеть, и удары инструментов, вырубавших уголь в глубоких забоях.
Повернувшись, Этьен снова нечаянно прижался к Катрин. На этот раз он почувствовал округлость девичьей груди и сразу понял, почему его так пронизывало тепло, исходившее от нее.
– Так ты, значит, девушка? – растерянно пробормотал он.
И, нисколько не смущаясь, Катрин весело ответила:
– Ну да!.. Не скоро же ты догадался!
Четыре углекопа, вытянувшись один над другим во всю высоту забоя, работали обушками. Между ними укреплены были доски с крючьями, удерживавшими отбитые куски угля; каждый из забойщиков занимал по четыре метра пласта, а пласт в этом месте был тонкий – сантиметров пятьдесят, и забойщиков как будто сплюснуло между кровлей и подошвой пласта, они передвигались ползком; стоило чуть-чуть повернуться, и они ушибали себе плечи. Отбивать уголь они могли только лежа на боку, изогнув шею, подняв руки и наискось ударяя обушком с короткой рукояткой.
Внизу находился Захарий, выше примостились Левак и Шаваль, а на самом верху работал Маэ. Каждый подрубал уголь снизу, отделяя его от сланцевой подошвы, потом делал в пласте две вертикальных борозды и отсекал глыбу, вбивая в верхнюю часть пласта стальной клин. Уголь был жирный, глыба раскалывалась, и куски угля скатывались по животу и ногам забойщика. Когда эти куски, сдерживаемые дощатой загородкой, скоплялись грудой, забойщики исчезали за ней, словно замурованные в узкой щели.
Тяжелее всех приходилось Маэ. Вверху температура доходила до тридцати пяти градусов, не чувствовалось никакого движения воздуха. Нечем было дышать. Маэ повесил лампу на гвоздь около самой головы, чтобы было светлее, и от этой лампы, нагревавшей ему темя, кровь приливала к мозгу. Пытку увеличивала сырость. В нескольких сантиметрах от его лица с кровли забоя сочилась вода; стекавшие по камню крупные капли падали равномерно, быстро, упорно, и все на одно и то же место. Как он ни поворачивал шею, как ни запрокидывал голову, капли падали ему на лицо, расплывались, хлюпали без перерыва. Через четверть часа Маэ весь промок, да еще обливался потом, и от него шел пар, как от бака с горячей водой, приготовленной для стирки. В то утро капли усердно долбили ему лоб над правой бровью. Маэ в ярости ругался. Ему не хотелось прерывать работу, и он бил обушком изо всех сил, так что от ударов сотрясалось все его тело, стиснутое двумя пластами породы, – он напоминал жучка, зажатого между страницами толстой книги, которая вот-вот захлопнется и расплющит его насмерть.
Никто не произносил ни слова. Все рубили уголь: слышны были только неровные, вперебой, удары, глухие, словно доносившиеся издали. В застоявшемся воздухе звуки теряли четкость, не отдавались эхом. А мрак был небывалой, густой черноты от разлетавшейся во все стороны угольной пыли, тяжкий мрак, насыщенный газами, щипавшими глаза. Шахтерские лампы, прикрытые металлической сеткой, светились красноватыми пятнышками. Ничего нельзя было различить. Низкий забой с косой кровлей походил на дымоход, в котором за десять зим скопился слой черной сажи. В этой впадине двигались призрачные фигуры, скупые огоньки выхватывали из темноты то округлые очертания бедра, то жилистую руку, напряженное лицо, вымазанное черным, словно у разбойника, собравшегося на грабеж. Порой выделялись глянцевые глыбы угля, – их плоскости, грани, внезапно загорались кристаллическим блеском. И снова все тонуло во мраке; тишину нарушали только сильные, глухие удары обушков, только тяжкое прерывистое дыхание, невнятное бормотанье людей, изнемогавших от мучительных усилий, от неудобного положения тела, от духоты и подземного дождя.
У Захария руки были словно ватные после вчерашней выпивки, он вскоре прервал работу под тем предлогом, что необходимо заняться креплением; это позволило ему присесть и, забыв обо всем на свете, насладиться минутной передышкой, насвистывая и устремив глаза в темноту. Позади забойщиков на протяжении трех метров уголь из пласта уже был выбран, а они еще не укрепили кровлю, нисколько не думая об опасности и не желая тратить время на эту работу.
– Эй ты, барин! – крикнул Захарий новичку. – Подавай-ка мне стойки.
Этьен, учившийся у Катрин работать лопатой, понес в забой стойки. Со вчерашнего дня остался небольшой запас крепежного леса. Каждое утро в шахту спускали готовые дубовые столбы, по размеру соответствующие толщине угольного пласта.
– Поживей ты, размазня! – крикнул Захарий, видя, как новый откатчик неловко взбирается по грудам угля и тащит четыре дубовых подпорки.
Сделав обушком одну зарубку в кровле, а другую в стене забоя, Захарий вставлял в них концы стойки, которая и подпирала таким образом породу. Во второй половине дня разборщики сгребали куски пустой породы, оставленные забойщиками в глубине хода, и закладывали ими выработанное пространство пласта, засыпая и поставленное там крепление, но всегда оставляли свободными верхний и нижний ходы для откатки угля.
Маэ перестал ворчать и ухать, – он наконец отбил глыбу угля. Утирая мокрое лицо рукавом куртки, он тревожно спрашивал, чего ради забрался наверх Захарий, что он собирается там делать?
– Да оставь ты! – сказал он сыну. – После завтрака посмотрим. Сейчас надо на вырубку налечь. А то не выдадим свое число вагонеток.
– Да ведь оседает, – ответил ему сын. – Погляди – оседает! Вон какая трещина. Как бы не завалило!..
Но отец только пожал плечами. Выдумал тоже – завалит! А если даже и завалит! Что им, в первый раз, что ли? Как-нибудь справятся.
В конце концов Маэ рассердился и велел сыну работать в забое.
Впрочем, и у всех дело не спорилось. Левак лежал на спине и, ругаясь, рассматривал ссадину на большом пальце левой руки, с которого упавшим камнем сорвало лоскут кожи. Шаваль в сердцах сдернул с себя рубашку, надеясь, что работать голым до пояса будет не так жарко. Все уже были черны от мелкой угольной пыли, смешанной с обильным потом, который струился ручьями, растекался лужицами. Первым возобновил работу Маэ, врубаясь в пласт еще ниже прежнего, держа голову у самой его подошвы. Капля воды, падавшая сверху, упорно ударяла ему в лоб, и Маэ казалось, что она продолбит ему череп.
– Не обращай внимания, – сказала Этьену Катрин. – Они всегда орут.
И она услужливо продолжала обучать Этьена. Каждую нагруженную вагонетку подавали на-гора в том виде, как ее отправляли из забоя, пометив своим жетоном для того, чтобы приемщик зачислил ее на счет артели. Поэтому нагружать следовало тщательно, брать чистый уголь, иначе вагонетку браковали.
Глаза Этьена привыкли к полумраку, он вглядывался в малокровное и еще не испачканное углем бледное личико Катрин и не мог решить, сколько ей лет. По виду – лет двенадцать: уж очень маленькая, хрупкая. Однако он чувствовал, что она гораздо старше – столько в ней было мальчишеской дерзости и наивного бесстыдства, которое его порядком смущало; она ему не нравилась, он находил ее бескровное лицо слишком детским, а синий колпак, плотно охватывающий ей виски, делал ее похожей на Пьеро. И его удивляло, что у этой девочки столько нервной силы и ловкости; она наполняла свою вагонетку гораздо скорее, чем Этьен, быстро и равномерно подхватывая уголь лопатой, затем ровно и плавно катила вагонетку до наклонной выработки – бремсберга, ни разу не зацепившись, пробиралась под низко нависшей кровлей; он же то и дело ушибался, вагонетка сходила у него с рельсов, и он не умел исправить беду.
В самом деле, путь был не из удобных. От забоя до бремсберга было метров шестьдесят, и в этом штреке, который проходчики еще не успели расширить, узком, как щель, кровля нависала неровными выступами, под ногами торчали бугры; груженая вагонетка местами едва могла пройти, откатчику приходилось проталкивать ее, ползти на коленях, согнувшись в три погибели, чтобы не раскроить себе голову. Вдобавок крепи уже сдавали, раскалывались. На самой середине иных стоек, словно в непрочных, подломившихся костылях, виднелись длинные белесые полосы. Надо было двигаться осторожно, чтобы не исцарапаться об острые щепки, торчавшие из этих изломов; от давления каменной породы толстые дубовые стойки постепенно сгибались, и люди, пробираясь ползком, томились глухой тревогой: а вдруг все сейчас рухнет, и глыба песчаника перебьет им спинной хребет.
– Опять? – смеясь, воскликнула Катрин.
В самом трудном проходе у Этьена сошла с рельсов вагонетка. Ему все не удавалось катить ее прямо: рельсы не плотно лежали на мокрой земле; он ругался, злобно сражаясь с непослушной вагонеткой, но, несмотря на все усилия, никак не мог поставить колеса на место.
– Подожди ты! – сказала девушка. – Будешь злиться, дело не пойдет.
Она юркнула под заднюю стенку вагонетки, нагнувшись, подставила спину, напряглась и, приподняв вагонетку, поставила колеса на рельсы. Груз весил семьсот килограммов.
Удивленный, смущенный Этьен бормотал извинения. Катрин показала ему, как надо расставлять ноги и, сгибая колени, упираться ступнями в стойки, вбитые по обе стороны штрека, как надо согнуться и вытянуться и, толкая вагонетку, напрягать все мышцы рук, спины и ног. Во время одного из перегонов он шел за нею следом, наблюдая, как она трусит, сгибаясь под прямым углом и так низко опустив руки, что казалось, она бежит на четвереньках; она напоминала тогда одного из тех дрессированных зверьков, которых показывают в цирке. Она обливалась потом, тяжело дышала, у нее хрустели суставы, но она не проронила ни единого слова жалобы, перенося все с привычным равнодушием, словно жить в подземной тьме и, согнувшись, толкать вагонетку было всеобщей горькой участью. А Этьену ничего не удавалось; ему мешали башмаки, у него ломило все тело, ему трудно было шагать, низко опустив голову. Через несколько минут спина начинала мучительно ныть; и, не выдержав пытки, он опускался на колени, чтобы выпрямиться и передохнуть.
А когда добирались до бремсберга, начинались новые мученья. Катрин научила Этьена спускать вагонетку, прицепив ее к тросу. В верхнем и в нижнем конце бремсберга, который имелся в каждом горизонте и служил для откатки угля из всех забоев, находились двое рабочих: вверху – тормозной, внизу – приемщик. Эти двенадцати-пятнадцатилетние озорники для развлечения перекликались, угощая друг друга ужасающей бранью; откатчицам приходилось выкрикивать еще более крепкие ругательства, чтобы предупредить их о своем прибытии. Приемщик подавал сигнал, откатчица прицепляла свою нагруженную вагонетку, та своей тяжестью натягивала трос и съезжала вниз, а наверх по скату поднималась пустая вагонетка, как только тормозной отпускал тормоз. Внизу, в главном откаточном штреке, из вагонеток составлялся поезд, который лошадь тянула до рудничного двора.
– Эй вы, черти сонные! – крикнула Катрин, очутившись в бремсберге, длиною в сто метров и целиком обшитом досками, – в этом узком коридоре голос звучал, как в гигантском рупоре.
Ответа не было – мальчишки, должно быть, заснули. Во всех лавах движение вагонеток остановилось. Послышался тоненький голосок какой-то девочки:
– Наверняка один уже с Мукеттой валяется!
Раздался громовый хохот; откатчицы со всего горизонта хохотали, хватаясь за бока.
– Кто это? – спросил Этьен.
Оказалось, что голосок принадлежал Лидии, бесстыжей худенькой девчонке, катившей вагонетки своими кукольными лапками не хуже взрослой женщины. Что касается Мукетты, она была способна дурить с обоими мальчишками разом.
Вдруг снизу раздался голос приемщика: «Прицепляй!» Вероятно, там проходил штейгер. Во всех девяти промежуточных штреках возобновилась откатка; слышались только равномерные окрики приемщиков и тяжелое дыхание откатчиц, от которых на подъеме к бремсбергу шел пар, как от лошади, когда она тянет тяжелый воз. В шахте пронеслось веяние животной чувственности, грубого желания, охватывавшего углекопов, когда они встречали одну из откатчиц, толкавших вагонетки чуть ли не на четвереньках, в непристойной позе, ибо мужской костюм, обтягивавший их бедра, чуть не лопался по швам.
И после каждой откатки Этьен возвращался к забою, где в жаре и духоте раздавался неровный стук обушков и тяжелое уханье забойщиков, не прекращавших работу. Уже все четверо скинули рубашки и словно сливались с угольным пластом, до макушки перемазавшись мокрой черной грязью. Один раз пришлось откапывать Маэ, задохнувшегося под грудой вырубленного угля; для этого выдернули доски, чтобы уголь скатился в штрек. Захарий и Левак злились, что уголь «невмоготу крепок», как они говорили, и из-за этого «как есть ничего не заработаешь». Шаваль, перевернувшись на спину, принялся издеваться над Этьеном, присутствие которого явно раздражало его.
– Эх ты, червяк! Силы меньше, чем у девчонки! Вагонетку нагрузить и то не умеет! Что, мозоли на руках боишься набить? Вот погоди, сукин сын, вычту у тебя десять су, если по твоей милости у нас хоть одну вагонетку забракуют.
Этьен не решался отвечать: он был до того рад даже этой каторжной работе, что смиренно принимал грубую иерархию, установленную между чернорабочим и мастером. Но он совсем выбился из сил: ноги у него были стерты в кровь, руки сводила судорога, грудь будто сжимали тиски. К счастью, уже было десять часов, артель решилась сделать передышку и позавтракать.
У Маэ были часы, но смотреть на них ему и не требовалось. В этой подземной беззвездной ночи он узнавал время, не ошибаясь даже на пять минут. Все надели рубашки и куртки. Потом спустились из забоя и присели на корточки, прижав локти к бедрам, – эта поза так привычна для шахтеров, что зачастую они принимают ее и вне шахты и преспокойно сидят, не нуждаясь ни в камне, ни в бревне. Каждый вытащил свой «брусок», и все сосредоточенно принялись откусывать от толстого ломтя, изредка перекидываясь замечаниями по поводу проделанной за утро работы. Катрин постояла среди них и направилась к Этьену, – он полулежал на земле, вытянув ноги поперек рельсов и прислонившись спиною к деревянной стойке. В том месте было почти сухо.
– Ты что же не ешь? – спросила Катрин, откусив от своей горбушки.
И тут она вспомнила, что парень целую ночь брел по дорогам без гроша в кармане и, может быть, без куска хлеба.
– Хочешь, поделюсь с тобой?
Этьен отказывался, уверяя, что ему совсем не хочется есть, хотя от голода у него сосало под ложечкой и дрожал голос. И тогда Катрин весело сказала:
– A-а, брезгуешь?.. Погоди, я откусила с этого конца, а тебе отломлю с другого.
Она разломила горбушку пополам. Этьен принял свою долю и едва удержался, чтобы не съесть ее всю сразу.
Опасаясь, как бы девушка не увидела, что у него трясутся руки, он положил их на бедра. Спокойно, как добрый товарищ, Катрин легла возле него ничком и, подперев одной рукой голову, в другой держала хлеб, от которого не спеша откусывала понемногу. На земле между ними стояли лампочки, бросавшие на них свет.
Катрин с минуту молча смотрела на Этьена. Должно быть, ей нравились его тонкие черты и черные усики. Она по-детски усмехнулась от удовольствия.
– Так ты, значит, механик, и тебя с дороги прогнали? За что?
– За то, что дал начальнику оплеуху.
Она была ошеломлена, потрясена непостижимой для нее дерзостью такого поступка, – это противоречило унаследованным ею взглядам о необходимости беспрекословного подчинения начальству.
– Надо тебе сказать, я тогда выпил. А я, как выпью, будто сумасшедший делаюсь: и себя и других могу искалечить. Да… Стоит мне выпить две рюмки, две маленьких рюмочки, меня так и подмывает лезть в драку… Так бы и пристукнул кого-нибудь. А после выпивки я два дня больной.
– Так ты не пей, – серьезно сказала Катрин.
– Ну, понятно… Не бойся, я свой характер знаю.
И Этьен замотал головой. Он ненавидел водку, как только может ее ненавидеть потомок многих поколений пьяниц, человек, у которого наследственность, полученная от предков, пропитанных и сведенных с ума алкоголем, явилась для организма таким тлетворным началом, что малейшая капля спиртного становится для него ядом.
– Главное, вот из-за матери досадно, что выставили меня, – сказал он, прожевав кусок. – Матери плохо живется, ну я ей кой-когда и посылал деньжат.
– А где твоя мать живет?
– В Париже, на улице Гут-д’Ор. Прачкой работает.
Наступило молчание. Когда Этьен думал обо всем этом, его черные глаза сразу тускнели, красивого и здорового юношу охватывали растерянность и страх перед неведомым злом, которое он носил в себе. Секунду он сидел, устремив взгляд в темноту, и здесь, в недрах земли, в гнетущей духоте, ему вспомнилось детство, вспомнилось, как его мать, такую еще миловидную и энергичную женщину, бросил его отец, как потом вернулся к ней, когда она уже вышла за другого; и она жила меж двух этих мужчин, которые терзали ее, и вместе с ними скатилась в грязь, в помойную яму пьянства и разврата. Сколько пришлось ему тогда пережить! Крепко запомнилась ему эта улица и некоторые подробности: груды грязного белья в прачечной, попойки, отравлявшие весь дом зловонием винного перегара, скандалы, драки и пощечины, которыми чуть не сворачивали человеку скулы.
– Ну, а теперь, – произнес он жалобно, – по тридцать су в день заработаю, не из чего будет посылать матери. Умрет она в нищете. Наверняка умрет!..
С выражением безнадежности передернув плечами, он откусил хлеба и молча стал жевать.
– Хочешь пить? – спросила Катрин, вытаскивая из фляги пробку. – Не бойся, от кофе вреда не будет… А всухомятку есть – подавишься…
Этьен отказался, – довольно и того, что он съел половину ее завтрака. Это ведь прямо бессовестно. Но Катрин настаивала, уговаривала от всего сердца и в конце концов сказала:
– Ну ладно, я попью первая, раз ты такой вежливый… И теперь ты не можешь отказаться. А не то я обижусь.
Приподнявшись на колени, она протянула ему флягу. Этьен увидел девушку совсем близко от себя при свете двух шахтерских ламп. Почему она сперва показалась ему некрасивой? Теперь, перемазанная, запачканная угольной пылью, она приобрела какую-то странную прелесть. На юном лице, возникшем из темноты, смеялся большой рот, сверкали белые зубы, большие зеленоватые глаза блестели, как у кошки. Пряди рыжеватых волос, выбившиеся из-под колпака, щекотали девичье ухо, и это ее смешило. Она больше не казалась девочкой. «Лет четырнадцать ей как-никак есть», – подумал он.
– Ну, чтобы доставить тебе удовольствие, давай сюда, – согласился Этьен и, отпив из горлышка, вернул ей флягу.
Она сделала второй глоток, заставила и его отпить еще раз, чтобы поделить поровну, как она говорила, и их забавляло, что узкое горлышко фляги переходит то в ее, то в его рот. Он уже подумывал, не схватить ли девушку в объятия да не поцеловать ли в губы? Его все больше искушали эти полные бледно-розовые губы, оттененные углем. Но он не решался, робея перед нею, ведь в Лилле он знал только продажных женщин самого низкого пошиба, а вот как подступиться к работнице, да еще живущей в своей семье?
– Тебе сколько лет? Четырнадцать есть? – спросил он.
Катрин удивилась и чуть не вспылила:
– То есть как четырнадцать? Мне уж пятнадцать!.. Правда, я худышка. У нас девушки не быстро растут.
Этьен продолжал свои расспросы. Она отвечала без всякого цинизма и без стыдливого смущения. Но хоть в отношениях между мужчиной и женщиной для нее, по-видимому, не было тайн, он чувствовал, что она невинна и что ее физическое развитие задерживается из-за того, что она вечно дышит спертым воздухом и надрывается на тяжелой работе. Когда он вспомнил историю с Мукеттой, желая смутить Катрин, девушка спокойно и весело принялась рассказывать ему анекдоты о непристойнейших проделках откатчицы. Да, Мукетта откалывает штучки, только держись! Этьен попытался узнать, есть ли возлюбленный у самой Катрин, – она шутливо ответила, что пока не хочет огорчать мать, но ведь это неизбежно и рано или поздно непременно случится. Она ежилась и слегка дрожала от холода в мокрой от пота одежде; когда она говорила об этой неизбежности, у нее было смиренное и кроткое выражение лица, словно она приготовилась терпеть и тяжкий труд, и подчинение мужчине.
– Возлюбленных сколько хочешь найдется, когда все вместе живут, верно?
– Понятно.
– И ведь никому от этого худа не бывает… Священнику на духу тоже можно не каяться.
– Священнику каяться? Подумаешь… очень нужно. А только вот Черного Человека надо остерегаться.
– Что это за Черный Человек?
– Старик углекоп. Бродит по шахте, и которая девушка согрешит, он ей шею свернет.
Этьен в недоумении смотрел на нее, думая, что она смеется над ним.
– Да неужели ты веришь такой чепухе? Ты, должно быть, не училась?
– Нет, как же… училась. Я грамотная. И читать и писать умею… От этого нам польза… А вот отца и мать в детстве ничему не учили, да и других тоже.
Просто прелесть какая девчонка! Вот он доест хлеб и тогда обязательно обнимет ее и поцелует в губы, в ее пухлые розовые губы. Приняв такое решение, робкий парень почувствовал себя чуть ли не насильником, от волнения у него перехватило горло. Мужская одежда, облегавшая девичью фигуру, возбуждала и смущала его. Вот он прожевал последний кусок, отпил глоток кофе и передал флягу Катрин – ее очередь допить все до дна. Ну, пора действовать. Этьен настороженно посмотрел на забойщиков – не увидят ли они, как вдруг чья-то тень выросла у входа в штрек.
Шаваль уже несколько секунд молча смотрел на них издали. Затем подошел, удостоверился, что Маэ не может его видеть, наклонился над Катрин, сидевшей на земле, схватил ее за плечи, запрокинул ей голову и со спокойной наглостью впился поцелуем в ее губы, делая вид, что не обращает на Этьена никакого внимания. В этом поцелуе было утверждение своего права и ревнивая решимость.
Однако девушка возмутилась.
– Оставь меня, слышишь!
Шаваль поднял ей голову, заглянул в глаза. Рыжие усы и бородка казались огненными на его черном от угля горбоносом лице. Наконец он выпустил ее и пошел прочь.
Этьена кинуло в дрожь. До чего было глупо ждать! Теперь поцеловать ее невозможно, – она, пожалуй, подумает, что ему просто не хочется отставать от этого парня. Самолюбие его было уязвлено, он пришел в искреннее отчаяние.
– Ты зачем солгала? – спросил он вполголоса. – Ведь он твой любовник?
– Да нет же! Клянусь тебе! – крикнула она. – Ничего такого нет между нами. Иной раз просто подурим, только и всего… Да он и не здешний. Полгода поди, не больше, как приехал из Па-де-Кале.
Оба поднялись, пора было приниматься за работу. Внезапная холодность Этьена явно огорчила Катрин. Вероятно, она считала, что он красивее Шаваля и, может быть, предпочла бы его долговязому забойщику. Ей очень хотелось утешить, обласкать его. Она увидела, с каким удивлением Этьен смотрит на свою лампу, заметив, что пламя стало голубым и окружено бледной каймой, и попробовала развлечь его.
– Пойдем, я что-то покажу тебе, – сказала она с приветливым, товарищеским видом.
Она привела его в глубину лавы и показала трещину в угольном пласте. Оттуда вырывалось легкое бульканье и посвистывание, похожее на щебетание птицы.
– Приложи руку… Чувствуешь ветерок?.. Это гремучий газ выходит.
Он застыл от изумления. Так это вот и есть тот самый ужасный газ, от которого может все взорваться? Катрин, смеясь, сказала, что нынче много газа вышло, раз пламя в лампах стало голубым.
– Скоро вы кончите болтать, лодыри? – раздался сердитый окрик Маэ.
Катрин и Этьен принялись торопливо нагружать вагонетку, потом стали толкать ее к бремсбергу, напрягая спину, чуть ли не ползком пробираясь под бугристой кровлей штрека. Уже со второго перегона они обливались потом, и снова у них хрустели суставы.
Возобновили свою работу и забойщики. Они нередко сокращали время завтрака, чтобы не охлаждаться; и толстые ломти хлеба, с жадностью поглощенные в недрах земли, вдали от света, теперь камнем лежали в желудках. Вытянувшись на боку, люди изо всех сил били обушком, одержимые одной-единственной мыслью – выдать на-гора как можно больше угля. Ожесточенная, тяжкая борьба за скудный заработок все заслоняла. Они не чувствовали, что кругом струится вода, что от сырости у них пухнут ноги, что все тело сводит судорога – в таком неудобном положении приходится работать; не замечали духоты и мрака, из-за которых они чахли, словно растения, вынесенные в подвал. Проходил один час за другим, и чем дальше, тем более спертым становился воздух, – от жара, от копоти шахтерских ламп, от дыхания людей, от удушливой пелены рудничного газа, словно паутиной заволакивающего глаза; только ночью вентиляция проветривала подземные ходы, а теперь, в глубине кротовых нор, прорытых в толще каменных недр, задыхаясь, все в поту, стекавшем по разгоряченной груди, углекопы били и били обушками.