– Степан Максимович, позволите войти? – Аксинья остановилась на пороге, точно робкая служанка. Сбитень нагрел серебряный ковш, канопки дребезжали в левой руке и вопили об одном: поставь на стол.
Степан замер у окна. Высокий, широкоплечий, он в простой рубахе и домашних портах выглядел лучше, чем иные в праздничном платье. Поглядел на Аксинью со всем высокомерием мужа, вершившего великие дела.
– Позволю, – ответил он, и грубый голос защекотал Аксиньин живот.
Зашла, поклонилась, поставила кувшин и канопки, расписанные рыжими цветами, налила ягодный сбитень, с удовольствием вдыхая запах.
Степан жадно схватил канопку, осушил до дна и повелительно махнул культей: еще.
– Свободна? – Аксинья опустила взгляд.
Персидский ковер, недавно постеленный в покоях, радовал глаз. Яркие цветы, завитки по алому полю, стебли, в коих пыталась найти знакомые травы, да чужая земля рождала иные, неясные ей узоры.
Степан кивнул. Она поклонилась с той же чинностью и, утопая в пушистом ковре, направилась к двери. Сдержанность не была сильной ее стороной, и плечи подрагивали. Она уже ступила на порог, да рубаха неожиданно дернулась, зацепилась за что-то, окаянная. Аксинья повернулась, и мужчина сграбастал ее в объятия. Наконец дав себе волю, захохотала.
– Степан Максимович, позволите вас порадовать? – прошептала она, и мягкие мужские губы тотчас же ответили.
Какими тропами пришли они к ласковому согласию, Аксинья и сама не знала. Прошедшие годы иногда проносились в ее памяти вереницей. Она, полуживая, стучит в ворота солекамских хором. Степан, с презрением глядящий на нее. Его ярость и пыл. Разлука и холодная встреча. Руки, скользящие по светлым волосам. Водяной червь, что чуть не отнял его…
Она, тревожная, недоверчивая, твердила: скоро жизнь изменится. Купеческая дочь из далекой Москвы скоро разрушит ее жизнь.
Она прогоняла с глаз ничтожную влагу, ходила с гордо поднятой головой, обнимала его крепко, точно не знала правды. И сейчас, чувствуя на шее горячие поцелуи, выкинула дурные мысли за дверь покоев.
Степан радовался переменам. Как истый мужчина, больше думал о государстве, чем о семье. Удостоившись великой чести, он по радению батюшки поехал выборным на Земской собор. Обо всем знал не понаслышке, говорил с такими людьми, что дух замирал.
В деревушку Деулино, что под Троице-Сергиевым монастырем, прибыли боярин Шереметев, князь Мезецкий и Артемий Измайлов, весьма искусные в переговорах с супротивником. Царевич Владислав понял, что русский престол ему не захватить.
Россия и Речь Посполитая заключили перемирие на четырнадцать лет. Земля русская слезами по белу снегу скорбела о городах. Смоленск, Чернигов, Рославль, Стародуб, Белая, Невль, Почеп, Себеж, Нов-городок отошли ляхам, и несправедливость сего деяния была очевидна всякому любящему Отечество. Да только за мир приходится платить.
Царь Михаил Федорович во дни непростые все ж тешил душу: батюшка его возвратился из плена. Филарет Никитич принял патриаршество, стал наставником и помощником сына своего.
Земские соборы вели государство к покою и процветанию. Разоренным селам да городам давали свободу от податей, рассылали людей во все концы России, чтобы розбор[17] служилым учинить, награждали людей верных, радевших за Отечество во дни Смуты. Татарские послы дивились, писали в Крым, что ныне люди богаче прежнего на Москве. Степан с тем был согласен: двуглавый орел расправлял крылья.
Соль Камская и Пермские земли чуяли благие перемены, вели бойкую торговлю с Поволжьем и Архангельском, персидскими, бухарскими да крымскими купцами. Казна Строгановых богатела.
Ларчик с каменьями, серебром и золотом манил Нютку. Причудливые мониста, жемчужные серьги-двойчатки, перстни – женские, с мелкими камнями, мужской, с огромным черным агатом, обручи на руку, – они пахли пряностями и богатством. Нютка зацепила колечко с вдавленными в серебро бусинами и проронила:
– Батюшке скажу, пусть такое же купит.
Она крутила кольцо – большое, и два перста влезут – и с досадой думала, что всегда позади подруги идет. На три года младше, а точно на целую жизнь.
– Нечего больше отцу твоему делать, как по лавкам бегать! – хмыкнула Лизавета. Она сидела с шитьем в руках, но с обеда не сделала ни стежка. – Жениха тебе приискали? Или вековушей останешься?
Нюта подавила вздох. Языкастая дочка воеводы умела уколоть так, что и слова супротив не молвишь. Скажет да улыбается ласково, подруженька. Мудрее, опытнее, от такой и укол вытерпеть не грех, а все ж в груди вскипает пена.
– Приискали, только не видела его. – Нютка высунула язык и задергала кончиком так, что Лизавета залилась смехом.
– Ты ему рожи не корчи, а то решит, что скудоумная. Хотя с деньгами твоего батюшки и такую возьмут.
– Лизавета, ты чего такая вредная? – Нюта возвращала в ларец злато-серебро, словно лишилось оно всей красоты. На подругу смотреть вовсе не хотелось.
– О-ох, губы надула? Дразню тебя. Ты чего ж, Нюта? – Лизавета говорила с нарочитым весельем, но от нее веяло то ли грустью, то ли чем потемней.
– Не обиделась, нет такого и в помине. Я знаю, что ты добрая. Просто говоришь, что в голову придет. – Нюта сразу оттаяла и с улыбкой поглядела на подругу.
За последние месяцы та непомерно располнела. Лицо краснело от малейшего усилия, щеки казались надутыми, словно бычий пузырь. Рядом с Лизаветой всегда стоял серебряный ларец с лучшими московскими белилами, чтобы вернуть красоту. Ноги ее опухали, наливались тяжестью.
«Лихо Лизавете – из гибкой девки обратиться в грузную свинью», – подумала Нюта и тут же устыдилась. В полноте женской таится прелесть, всякий знает. Тощая Нютка сарафаны подбивала куделью – лишь бы казаться справнее.
– Матушка говорит, в нашем роду все так, – перехватила ее взгляд Лизавета. – Полнеют как на дрожжах, здоровьем наливаются.
Нютка охотно кивнула и возмечтала о времени, когда Лизавета разрешится от бремени. Отдаст дитя кормилице, вновь смогут они забавляться, веселые беседы вести.
– А муж твой весточку прислал? – неожиданно спросила Нюта.
– Прислал. А что ж он напишет? Делом государевым занимается, мне поклон шлет… Скучно.
Нютке вспомнился стройный белобровый сотник Артемий Щербина, с которым на Рождественский мясоед обвенчалась Лизавета. Тогда она лукаво улыбалась, закатывала очи. Нюте страсть как хотелось узнать все – как слюбились, какие словеса говорил он, как за руку держал. Да только подруга о том сказывала неохотно, больше про подарки: бочку меда, сундуки да скатерти.
От сватовства до венчания прошло два месяца, и в городе шептались, мол, не соблюла честь дочь бывшего воеводы. Шептались без оглядки – бояться было некого. Воевода прошлым летом умер от худой болезни, мать и поспешила выдать замуж Лизавету, не дождавшись положенного срока скорби.
Девки разговаривали до самой вечерни, а потом отправились в молельную – Нютка с охотой гостила у подруги.
Аксинья не могла сдержать улыбки.
Трехлетка восседала за столом с самым серьезным видом и старательно чистила грибы – нож ей выдали крохотный да неострый, ей под стать. Эта осень выдалась длинной и теплой. На исходе хмуреня[18] настырно лезли подберезовики, пни стояли, облепленные опятами.
Еремеевна с Дуняшей и Маней не покладая рук мыли, перебирали, сушили и солили. Аксинья часто усаживалась рядом с ними, привычной рукой разрезала грибы, выбрасывала все, что изобиловали червями, пела и слушала бесконечные сказы Еремеевны про Ивана-царевича и Марью-искусницу.
Феодорушка, спокойная, рассудительная, бросала потешки свои и помогала им. «Материно счастье», – с улыбкой говорила Аксинья, гладила светло-русую макушку.
– С Хозяином схожа на диво, – одобрительно кивнула Еремеевна и отложила очередную низку с грибами.
– К счастью, – добавила Маня, ее добросердечная внучка.
– Не след такие разговоры вести, – оборвала Аксинья и почуяла, что голос ее слишком резок.
Она боялась за детей своих, за будущее их туманное. Сон о Степановой свадьбе, о молодой жене, что строит козни против дочек, повторялся вновь и вновь – видимо, чтобы не обольщалась нынешним покоем.
– Феодорушка! – вскрикнули Аксинья и Еремеевна разом, словно сговорились. Нож выпал из маленьких ручонок, чуть не распорол нежную кожу.
«Устала, солнышко», – повторяла Аксинья. Помогла дочке слезть с лавки, повела ее в горницу. Тревога сдавливала сердце, гнала ее, окаянную, да зря.
– Матушка, болит. – Дочка положила десницу на живот, но слез в темных ее глазах Аксинья так и не увидала.
На рассвете Феодорушка заполыхала жаром. Мать проклинала свою беззаботность – знахарка, травница, не учуяла хворь раньше, чем она, зубастая, напала на невинное дитя.
Утро, день, ночь – били плетками и смеялись беззубыми ртами. Всю жизнь Аксинья билась с отродьями Ирода[19] и всякий раз боялась поражения. В жидкости, что выходила из дочки, была кровь. Листья брусники и толокнянки, должные прогнать ее, бездействовали. Знахарка сажала хворую дочь в лохань с отваром ромашки, поила, молилась и вновь искала ответы в старом травнике.
Нютка приходила на помощь матери, сидела у ложа больной сестрицы, корчила рожи, пытаясь развеселить Феодорушку. Однако ж несмеяна рассматривала без всякого воодушевления высунутый язык старшей сестрицы и только горестно прикрывала темные глаза.
– Мамушка, не могу я с ней, – вздохнула Нютка. – Отчего она такая – не хохочет, не скачет, не проказничает?
Аксинья терпеливо объясняла старшей – хоть и сама могла понять, не дитя, уж четырнадцать годов исполнилось: сестрица хворает, не до забав ей. И вспоминала Нюткино детство: смех у той следовал сразу за слезами.
– Феодорушка, милая, тебе лучше? – Аксинья гладила младшую по светлым волосам, мягким, словно лен, целовала в прохладный лоб.
– Угу, – отвечала та и не меняла скорбного личика.
– Чисто старушка, – хмыкала безжалостная Нютка. – Лежит в постели да стонет.
Нютка, что ревновала к младшей, злилась, фыркала и готова была исцарапать, покусать, стала мягче. Заботилась, только насмешничала охотно.
Скоро появится у нее своя семья, муж да дети. Уедет от матери, да не дай Господь в далекие земли… Ох, быстро годы летят, не угнаться за ними.
После благостного тепла сразу выпал снег, не дождался Покрова Богородицы. Листья, не успевшие опасть с деревьев, мерзлыми комьями торчали на ветвях. Из деревень приходили жалобы, что не все хлеба успели убрать.
Вместе со снегом налетел мороз, уже на Фомин день[20] выросли сугробы. Собаки жалобно скулили, непоседливый Черныш просился в дом, Аксинья иногда пускала бедолагу в холодные сени. Третьяк обычно гнал его прочь, обругав, но хозяйке не смел выговорить за нарушение порядка.
Степан проводил дни в хлопотах и разъездах, о чем-то бесконечно говорил с воеводой, ругал солекамских купцов и промышленников, пару раз напивался вдрызг так, что Аксинья отпаивала его травами.
Она знала, какая змея обвила его сердце, знала… Да только ей жилось и того хуже.
Каждое утро просыпалась и вздрагивала: настал тот год, коего она так боялась. А потом шла к больной дочке, шептала молитвы и просила Богородицу вразумить дуралея.
– Хозяин зовет. – Игнашка Неждан тихо прокрался в горницу и был вознагражден тихим взвизгом Нютки.
Аксинья подняла взгляд на приемыша, в тысячный раз возрадовалась, что взяла его в дом. Крепкий, круглолицый, в добротных портах с заплатками (успевал за день продрать) и свежей рубахе, всегда готовый помочь – принести воды, убаюкать дитя, он носился из дома в конюшню, из сенника в клети, где жили казаки. И везде находил себе дело.
– Передай, что я не…
Тут же поняла, что устами говорит слабость. Пошла вслед за Игнашкой, наказав старшей дочке глядеть за Феодорушкой.
Степан собирался в большой путь. Он перебирал какие-то грамотки на столе, то ли по необходимости, то ли из рассеянности, и давал поручения Третьяку. Его рубахи, кафтаны, шубы складывал в дорожный сундук молодой слуга. Второй, постарше, чистил в сенях сапоги и напевал что-то задорное.
– Все кони накормлены-напоены? До зари еще выезжать! – Степан повторял Третьяку безо всякой на то нужды. Отсюда чуяла, как злостью полыхал.
Аксинья зашла в горницу, склонила голову. Третьяк, бросив на нее взгляд исподлобья, поклонился и, испросив разрешения, вышел. Степан цыкнул слугам, те испарились.
Они остались вдвоем. Да только оба не желали этого разговора. Сколько ни корчи из себя существо забывчивое, сколько ни притворяйся, что будет течь все так, как прежде, правда и в закрытый дом вломится.
Степан глядел на Аксинью прямо, без боязни. Лицо его казалось усталым, точно это он днями и ночами над больной дочкой страдал, глаза тонули в паутине морщин – в синеве их Аксинья прочла сожаление. Как хотелось кинуться на грудь, смочить ее слезами бесконечными, сказать тихонько на ухо: «Оставайся со мной, не надобны тебе невесты!»
– Слыхал, лучше стало Феодорушке. Верно? – спросил с напором, а отцу надобно и так знать.
– Иродова хворь уходит, – ответила она. Вместо жаркого шепота – стылые речи. – Ты приискал дом?
– Да… – Степан громко проглотил слюну. Одно утешение – и он происходящему не рад. – На другом конце города. Срублен справно. Сад, подклет, амбар, погреб большой, – перечислял он, точно Аксинье было до того дело.
Может быть, потом, когда боль уйдет, утечет в землю да прорастет зеленым покоем… И подклет оценит, и амбары, и горницы для дочек. «Не сейчас, не мучай меня», – просила она безмолвно.
– К твоему возвращению я… – побольше воздуха в грудь, поменьше воспоминаний, – с дочками перееду. Доброго пути!
Она повернулась, взметнулся подол, но Степан не был бы собой, коли бы отпустил, не потешив себя. Сграбастал, точно безмозглую девчонку, не замечая судорожных попыток вырваться, прижал к широкой груди. Потихоньку сопротивление ее слабело, знакомый запах мужского пота, лошадей, чего-то терпкого, родного проник в плючи[21], пальцы ее крепко сжали льняную рубаху.
– К дочке надобно идти, – прошептала она робко, где-то оставив всю силу.
Степан напоследок решил отпить из старого кувшина. Язык его настойчиво лез в ее оскорбленные уста, калечная десница двигалась по бедру, проворная шуя уже задирала подол. Аксинья не противилась, послушно упала на лавку, на ласковый мех.
«Обманщик», – повторяла, как в том надоедливом сне. Когда Степан взгромоздился на нее, проник внутрь, плоть-предательница задвигалась вместе с ним, вымолвила словцо вопреки всем зарокам, а он, сотрясаемый судорогой, ничего не ответил.
Потом, в своей горнице, она встала на колени – прелюбодейка пред иконами. Ни единой молитвы в ту ночь не произнесли ее губы. Что сдерживала – вылилось, чего боялась – случилось. Обида и страх скручивали жилы, лишь под утро забылась маетным сном.
Да и там синие глаза наказывали ее за слабость.
Степан и Третьяк уехали, в доме жизнь потекла той же неспешной речкой. Да настоящего покоя было не видать. Всякий маялся своими бедами, только дети согревали сердца.
Лукерья прошлой весной потеряла дитя, крохотную девочку. Она быстро оправилась от несчастья, только поминала ангела в молитвах и ставила свечи за упокой. Ее сын, четырехлетний Онисим, сероглазый, улыбчивый, болтливый, стал всеобщим любимцем. Сейчас он возился с деревянными потешками. Всякая заменяла человека: и кругляш, и конь, и телега. В руках Онисима они ссорились, бегали вокруг печи, пищали и басили. Феодорушка с восторгом глядела на сие действо, да в забаву не лезла.
Аксинья остановилась, залюбовавшись на детей. Вспомнила, что по прихоти Степана младшая дочь принадлежит не ей, другие родители писаны в приходской книге. Брат и сестра перед законом, чужие по крови, они дополняли друг друга, словно две ладошки: озорной Онисим и спокойная Феодорушка.
– Онисим, пора на вечернюю молитву. – Лукерья явилась бесшумно и оборвала детскую возню.
Недовольный взгляд достался и Аксинье. Казалось, молодуха вознамерилась сказать что-то неприятное, но передумала.
– Что ж ты весь в грязи извалялся? Надобно быть чистым и опрятным. – Лукаша отряхивала сына, точно наказывала за проступок, хотя зоркий глаз Аксиньи не углядел ни единого пятна на светлой рубахе. И дернул черт…
– Что ж сыну своему покоя не даешь? Одергиваешь, стыдишь. И Феодорушку пугаешь.
– Она… – Молодуха замялась на миг, опустила глаза. Все ж подняла их, Аксинья увидала решимость. – От греха зачата, оттого и в ней грех живет.
– Да что ты? Что вы все в глаза мне грехами тычете? – Аксинья пыталась удержать в узде голос, да он вырвался, точно ретивый конь, громкий, гневный. – Тебе что я худого сделала, а, Лукаша?
Аксинья вглядывалась в ту, кого любила, словно младшую сестру. Ясные глаза, серые с едва уловимой зеленью, брусничный плат утянул русые волосы. Милое лицо, от коего веяло холодом… Ой да знакомым!
– А ты думаешь, все ходить будут вокруг тебя да восторгаться статью твоей, травами… Тем, как ты богача приворожила да в прелюбодействе живешь?
– Восторгаться мною… Что ж ты говоришь? Не надобно от людей восторга и любви. Покоя хочу! Оставили бы меня в покое да забыли про меня, грехи мои да травы. А дочек за проступки мои не суди… Нет на них вины!
– А так не получится. Жить с людьми, да ждать, что про тебя забудут. Грех – он в глаза бросается.
– Грех… Трава весной стремится навстречу солнцу, олень зовет олениху. В том грех?
– То звери, а мы люди. И Бог проклянет…
– В том ребенке, что на свет появился, любовь моя и Степанова – не грех. Бог – он милосердный, он прощает и милость свою дарит. Я раньше думала, он жесток и злопамятен… Но ошибалась.
– Не может Бог всех прощать! – Лукаша глядела с ненавистью.
– Тебя же Бог простил. Быстро ты мужа любимого забыла. – Аксинья говорила с расчетом.
Молодуха вздрогнула, будто хлестнули ее плетью.
– Не тебе судить, – ответила сквозь слезы и побежала быстро, путаясь в бесконечных юбках.
Аксинья глядела вослед и пыталась наскрести хоть каплю жалости к Лукерье. Любила ее, да только давно то было. Россыпи колких слов, взаимные обвинения… много меж ними накопилось за последние годы.
Все можно было почистить, засыпать свежим сеном. Да в памяти ее всплывало лицо Пантелеймона Голубы без единой кровинки… Дикий крик молодой жены над телом остывшим. А потом – страстные объятия в сенях, греховнее коих и вообразить сложно, и песни на свадебном пиру.
Уж два года минуло, как на исходе зимы Степан и его верный друг отправились травить медведя. Охота с рогатиной – забава для истых богатырей. Оба балагурили, подкалывали друг друга и отмахивались от женщин, исходивших тревогой.
Голуба уже не мотался по строгановским угодьям, сидел тихо и мирно в Соли Камской, учил сына держаться в седле. То было счастливое время.
– Пустая затея. Не надобно вам на охоту… У Степана десницы нет. А ты, Голуба… – Аксинья замялась, не зная, как выразить одно: друг стал иным. – Нет в том нужды. Пусть рыкарь спокойно спит.
– Не ворчи под руку! Бабьими делами займись, – высек словами Степан, а Голуба смягчил его резкость, показав беззубые десны.
Ах, если бы ее услышали… Да только мужчины все делают по-своему.
Потом Степан, не пряча от нее мокрых глаз, вновь и вновь рассказывал про ту охоту, находил свою вину, повторял: «Я, калечный, виноват… Я стариком трухлявым называл друга. Я подбил его на охоту. Все я!»
Лайки – молодая сука и два кобеля – учуяли зверя. Подбадриваемые Лёнькой, крещеным вогулом, вторглись в логово, разбудили звонким лаем того, кто спал глубоким сном. Степан и Голуба сжимали в руках острые рогатины, петли надежно ложились на десницу одного и шую другого. И сердце стучало: «Скорей, скорей!»
Крупный матерый медведь исторг рык, что испугал бы всякого, да не друзей. Голуба подмигнул Степану, сделал шаг вперед: мол, я первый. Вогул стоял рядом, ручная пищаль, обращению с коей он был обучен казачками, оберегала от неприятностей.
В темной дыре, что уходила в логово, что-то зашевелилось, рявкнуло. Заскулила сука, жалобно, горько – видно, зверь разодрал ей брюхо. Вогул тихо выругался, но Степан и Голуба не поняли ни слова, то ли оттого, что балакал по-своему, то ли из-за говора, мешавшего понять его.
Медведь наконец вышел на белый свет. Шкура его, слежавшаяся за долгие месяцы спячки, темно-коричневая, со светлыми разводами, тускло блестела. Огромный, словно гора, с мощными лапами и когтями с добрые охотничьи ножи… Он втягивал воздух и молчал, точно решая, что делать с нелепыми коротышками. Степан бросил взгляд на калечную руку, вспомнил, что на прошлой охоте все прошло гладко, и пропустил тот миг, когда зверь бросился к нему, безошибочно учуяв самого слабого.
Страх, да какое там…
Рогатину вперед… Да самому вбок, лишь бы зверь не завалился… А там…
Вершка два-три – да ждать… Зверь сам, он сам… Все мелькало в голове, да быстрее, чем зверь…
Старый хитрый рыкарь понял, что коротышки хитрят. Или запах калечного Степана его разочаровал? Повернул резко – откуда в таком огромном звере бесконечная ловкость? – подмял Голубу. Тот и не ждал нападения, отставив рогатину дальше. Вогул Лёнька не подвел, тут же поджег фитиль, громкий звук выстрела разорвал лес…
Лаяли собаки, кричали вороны, медведь выдавливал из легких последний вдох. Зверь упал на Голубу, тот и отскочить не успел, Степан и вогул с трудом оттащили тушу.
Когти-ножи успели сделать гадкое дело, пропороли брюшину. Кровь, кишки, что вывалились наружу и дымились… А Голуба еще пытался улыбаться и подбадривать друга.
Аксинья слушала не единожды этот рассказ и словно сама распростерлась над изорванным Голубой. Рыдала, проклинала мужские забавы, от коих нет толку.
Степан раз за разом винился, словно просил у нее отпущения греха. Да разве ж она священник? Гладила светлые волосы, касалась губами утомленного лба и напоминала, что все в руках Божьих…
Лукерья после смерти мужа две седмицы сидела, не выходя из покоев. Нютка сказывала, что она непрерывно молится за упокой мужниной души, сжимает в объятиях сына, а тот рвется подальше от соленой матери. Аксинья приходила, пыталась утешить, отбросив обиды, да натыкалась на презрительное: «Уйди».
Горевала вдовица недолго.
Уже через полгода Третьяк кланялся Степану Строганову: просил разрешения взять в жены Лукерью. Обычай велел вдове скорбеть по мужу три года, не менее того. Да только добрый Хозяин выбил позволения у великопермского владыки. Свадьбу сыграли на Рождественский мясоед[22], и невеста в багряном платье нежно улыбалась новому мужу.
Скромная и милая Лукерья жила теперь, словно забыла, кто взял ее из деревни в богатые хоромы да обрядил в шелка. О том, кто тлел в земле… Упокой, Господи, душу усопшего раба Пантелеймона Голубы.
«Не суди ближнего, да не судим будешь», – повторяла Аксинья.
Не говорила она худых слов молодухе до поры. Только Лукерья судила и уста не затворяла.
Отчего ж не сказать ей горькой правды?