– Мужики принесли его. – Подруга погладила плечо Аксиньи, глянула на нее тревожно.
Аксинья кивнула. Не нужны ей были объяснения, и так ясно, кого несли сейчас к избе мужики. На широкой сосновой доске узкий сверток замотан в полотно белого льна – Марфа дала, не пожалела доброй ткани.
Аксинья вышла на порог и схватилась за перильце, ноги ее подгибались, горло пересохло, а перед глазами сгущалась тьма. Как посмотреть на него, как пережить, как прощения молить за содеянное…
Снявши шапки, мужики осторожно положили на стол доску с полотняным свертком. Перекрестились перед покойником, поклонились иконам. Георгий Заяц бросил сочувственный взгляд на Аксинью, но побоялся вымолвить хоть слово – так страшен был ее вид.
– Георгий, ты скажи, как он… – Она теряла слова, не понимала, как завершить страшный свой вопрос.
– Он лежал подле коровы. Рядом рога… коровьи кости, обгоревшие.
– Мучился? – зачем-то спросила она и спохватилась. Ведь и сама знала о том, как страшна смерть сгоревшего заживо человека. Одна надежда – упавшие стропила могли быстро оборвать мучения. Да кто ж теперь узнает…
Аксинья и подруга ее, Прасковья, застыли над покойником. Последнюю ночь проведет он в доме невесты своей, а потом отправится на место вечного успокоения, под бок к отцу.
Аксинья трясущейся рукой откинула белое полотно. Попрощаться с ненаглядным родичем, посмотреть последний раз на милое лицо… Саван выскользнул из ее рук, и она медленно осела на пол. Прасковья подхватила ее, потащила к лавке, протянула ковш с водой. Закопченное, темное, высохшее, оскалившееся в непристойной ухмылке лицо не похоже на родной лик, как бес не похож на ангела. Жестокий огонь исказил цветущее жизнью лицо, высушил тело, и даже привычная ко всему Аксинья не могла избавиться теперь от этого образа…
Рано сгустившаяся тьма таилась за окном, шепталась с бесами, напевала колдовские заклинания. Избу освещали две лучины, вставленные в кованый поставец. Тихо поскрипывала в задней части избы люлька. Сплетенная из липовой коры, украшенная солнцем и звездами, она, по всей видимости, использовалась не первый раз. Под нарядным белым покрывалом спал младенец. Люльку качала пожилая женщина, и в полудреме не оставлявшая своего занятия. Темные волосы ее обильно украсила седина, лицо хранило следы давней красоты и больших печалей.
Под люлькой растянулся черный кот, нахально растопырив лапы. Сидящий рядом мальчуган крутил тряпичную куклу, пытаясь оторвать голову в нарядном красном платке.
– Васька, отдай куклу. Не для тебя делана, – подняла голову от шитья молодуха. Не старше двадцати лет, ладно скроенная, с пучком темно-русых волос и тихим голосом, всем была бы она хороша, кабы не темное пятно, обезобразившее милое лицо. И ласковый взгляд болотно-зеленых глаз, брошенных на сына, и чуть вздернутый нос терялись под наказанием Божьим, портившим природную красу.
– Пусть побалуется, Софья, мал совсем. Я новую тряпичницу смастерю, – сказала темноволосая женщина, лицо которой пряталось в тени. Она рассыпала на дощатом столе засохшие стебли и листья трав и перетирала их в труху.
– Мой сын, мне знать лучше, что ему делать дозволено, а что нет. – Софья возразила все тем же тихим голосом, но сын ее вскинул испуганный взгляд.
– Исяаа… ись.
– Есть хочешь, Васенька. – Темноволосая женщина ссыпала последнюю горстку травы в мешок и встала из-за стола. – Сейчас каши поедим.
Легким движением она вытащила из печки небольшой чугунок и стала соскребать остатки со стенок. Теперь стало видно, что она молода, немногим старше Софьи. На узком лице горели темные глаза, чуть вытянутые к уголкам. Они выдавали инородческую кровь, текущую в ней. Темные волосы чуть пушились на висках, выбившись из косы. Ладная фигура, небольшие руки выделяли ее среди крестьянок, обычно пышных и ширококостных.
– Аксинья, отдай моего сына. – Софья выдернула у темноволосой молодухи ложку, принялась кормить сына сама, ударив его деревянной ложкой по губе. Васька разнюнился.
– Сусанка твоя как на дрожжах растет на молоке. Чужих детенышей молоком кормишь… А мой Васька пусть кашей давится! – Софья звенела раздражением и даже имя Аксиньиной дочки не выговорила, а выплюнула в лицо.
Кто ж виноват, что крестили младенца в день поминовения Сусанны Солинской[1]. Редкое оно, чудно звучит. Во всей округе не сыскать женки с таким именем. Аксинья звала дочку Нютой – в честь матери, но полное имя не забывала.
– Васька старше, уж отнят от груди, ему и каша сгодится. – Аксинья оттеснила невестку, ласково зашептала что-то крикуну. Она улыбнулась своим мыслям и засунула ложку с кашей в Васькин разверстый рот. Мальчонка охотно проглотил рассыпчатое варево.
– Что вы ругаетесь, девоньки? – Пожилая женщина вырвалась из объятий сна. – И меня разбудили.
– А как не ругаться, матушка? Голод измором нас возьмет. Или не видите, что творится?
– Софьюшка, молодая ты еще, резкая. Даст Бог, сами выживем, и дети голодными не останутся.
– Мне завтра маслица с молоком должна принести Дарья… сыпь с лица ее сошла, – проговорила Аксинья. – Сказала, расплатится.
– Ты обещаешь, обещаешь, а толку… Не могу я тут. – Софья сорвала с крючка платок и тулуп, выскочила на улицу.
Аксинья и Анна переглянулись. Сытый Васька крутился волчком, ничуть не расстроенный выходками матери.
– Да, доченька, неладное что-то творится с Софьей.
– Она как сухое сено, любая искра – вспыхивает. Изменилась.
– Все мы стали другими, – вздохнула Анна и затянула протяжно:
Бай-бай, бай-бай!
Спи-ко, Нюта, в зыбке старой
На периночке пуховой.
Бай-бай, люли, бай,
На периночке пуховой —
Много перья петухова…
– Спит Нютка?
– Спит. Посапывает тихонечко. Чудо-дитя, радость моя на старости лет. Ей да Васькой живу, о них молюсь и забочусь, – бормотала Анна себе под нос.
Аксинья подошла к люльке, отодвинула белое покрывало и нежно поправила одеяло. Несколько мгновений она не отрывала взгляд от крошечного носа и румяных щек.
– По сию пору поверить не могу. У меня – дочь… После стольких лет… Проснусь ночью – и вздрагиваю. Привиделось – иль правда.
– Такое счастье не привидится, – устало улыбнулась Анна.
– А ты кто? Что ж такое делается? – Их приглушенный разговор был прерван истошным криком Софьи.
– Да что приключилось опять? Матушка, сиди. Я посмотрю.
Васька оживленно крутил темной кудрявой головенкой. Отбросив в сторону тряпичную куклу, он, чуть пошатываясь на крепких ножках, пошел к двери вслед за Аксиньей.
– И тебе, внучок, любопытно. Сейчас, все узнаем, – отвечала Анна тем напевным голосом, каким обращаются женщины к детям.
Аксинья в легком летнике вышла на крыльцо. Возмущенная Софья уставилась на ребенка, закутанного в тряпье. Сверкали испугом его темные глаза, все остальное спрятано было под тряпками.
– Ты смотри! Стоит и ответить не может. Немой, что ль? Что молчишь, будто в рот водицы набрал? – Софья опять перешла на крик.
– Когда-то Мышкой я тебя звала… Ошибалась, ты будто собака… Лаешь, лаешь…
– Что?
– Пошли в дом. И ребенка веди. Отогреется, может, скажет словечко. – Аксинья погладила плечико ребенка и отворила дверь.
Нежданный гость шмыгнул в избу и прижался к теплому боку печки, будто к матери родной. Сгорбившись, он сел на пол, обнял колени, бесприютным зверенышем смотрел на женщин.
– Аки! – радостно завопил Васька, следом из колыбели донесся писк. Возня и шум разбудили младенца.
– Ах ты, Нютка-прибаутка. Голодная? Сейчас-сейчас.
Анна вытащила девчушку из люльки и подала Аксинье. Скинув летник и расшнуровав рубаху, та вытащила полную грудь с синими прожилками и подвинула темноволосую головку дочки к набухшему соску. Софья с осуждением взглянула на золовку, хотела что-то сказать, но ласковый голос Аксиньи, обращенный к найденышу, перебил гневливые ее слова:
– Ты не бойся, не обидим тебя. Чей ты, что на крыльце нашем делал? – Ребенок не отвечал. С открытом ртом он смотрел на Аксинью, ее белую грудь и умиротворенное лицо.
– Ишь как смотрит. Тоже, поди, присосаться хочет. – Софье не давал покоя ребенок.
Найденыш скинул с головы дырявую тряпицу, что заменяла платок. Мальчик лет десяти, тощий до изнеможения, с тонкой шеей, он казался забитым и голодным. На голове колтун темных волос, не знавших гребешка. Под черными глазами наливались синяки. Темные ресницы, искусанные губы, грязная шея.
– Кто ты, мальчуган? – Аксинья улыбнулась дочке, засунула сосок в маленькие розовые уста. Нюта выплюнула его. – Наелась, заинька? Пора баиньки.
– Г-г-гр-ря… – Мальчик не отрывал взор от ворковавшей Аксиньи. – Грязно́й я.
– Грязной? Прозвище твое. А имя?
– Грязной. Грязной. Грязной, – твердил мальчонка, и страх копился в его взгляде, сотрясал тело мелкой дрожью.
– Ничего он нам не скажет. Устал, продрог, измучился. Софья, принеси подушку на лавку, да тряпки накрыться. – Невестка подчинилась Анне, но всем видом показывала, что не рада привечать отребье в доме.
Скоро погасили лучину, и все обитатели избы погрузились в счастливый мир сна. Незваный гость ворочался на лавке, иногда всхлипывал, и губы его шевелились.
Утреннее солнце еще не поцеловало запечатанные льдом окна, когда бабы начали обычные хлопоты по хозяйству: затопить печь, наварить похлебки отощавшей скотине, почистить двор, замесить тесто… Каждая занималась своим делом. Найденыш крутился под ногами, пытался помочь, хватал бадью с водой, Софья на него шикнула, Аксинья в утренней суете не обращала внимания, он, не найдя ничего лучше, подсел к Ваське и принялся мастерить ему что-то из березового полешка.
– Ты бери лопату да помогай мне двор чистить. А к сынку моему не лезь. Вшей, поди, полная башка. – Софья заметила безделье мальчишки, и тот молча принялся натягивать свое тряпье.
– Как ты в рванине такой ходишь? – Анна покачала головой. Худосочные колени, локти торчали сквозь обильные прорехи Грязного. – Софья, дай какую Федину одежку. Велика будет – не страшно. Посмотри-ка на дне, его детские вещи я схоронила.
– Мужнину одежку этакому оборванцу давать, – пробурчала та, но пошла в клеть и загромыхала крышкой сундука. Вышла с ворохом в руках, кинула вещи мальчику, и тот быстро облачился в новое. Будто справнее и светлее стал в новых портах, белой рубахе с заплатками и потрепанном, но прочном зипуне.
– Чей ты будешь? Кто родители твои? – Весь день Аксинья и Анна пытались пробиться сквозь молчание, сковавшее язык мальцу, но узнать более ничего не смогли. Он хранил свои секреты. Или попросту был слабоумен.
Бабы оставили его в покое. Не хочет рассказывать правду, так кто ж заставит его?
– Малец работает на совесть, – одобрила Анна склонившегося над миской Грязного. – Весь двор расчистил, до досок доскреб. Ешь, парень. На здоровье.
Скудный обед поделен был поровну, каша, заправленная каплей масла, исчезла в тарелке мальчугана за мгновение.
– Оголодал, бедолага, – светло улыбнулась Аксинья.
Софья молчала и супила брови. Ее прорвало, хранить молчание она разучилась за прошедший год:
– Нам свою детвору прокормить бы. Знаю, что привечать сирых и убогих – христианский долг наш. Но не в такой час… бедствий.
– Выгнать нам его на мороз? Да? – Анна, вспылив, резко встала из-за стола, но охнула, схватилась за спину.
– А насчет головешки его права невестка. – Аксинья подошла к Грязному и поддела всклокоченную прядь. – Стричь волосы будем.
– Неряха окаянный. Сами стригите найденыша своего разлюбезного. – Софья подхватила на руку Ваську и ушла в бабий угол: расхлебывайте, мол, сами.
– Мне не привыкать. У Фимки на голове гнездо целое было. Будто вчера стригла патлы его. Где-то бродит он? – вздохнула Аксинья.
Рыжий Фимка, сын бедняка Макара и Феклы, когда-то был наперсником Аксиньи, работал на скотном дворе и в огороде, превратился в кого-то вроде младшего брата, помогал во всех делах, смешил и поддерживал…
– Помер твой Фимка давно, – и тут не умолкала Софья. – Будто не знаешь, что творится в Москве. Съели его литовцы да кости обсосали.
– Типун тебе на язык, невестка. Сладу нет с тобой. Злобой вся изошла.
– Злобой? Легко думаете… так… Годов мало, а жизнь будто закончилась. Оксюшка сама путь выбрала потаскуший. А я… я почто страдать должна?
Женщины молчали.
Лязгали старые ржавые ножницы в руках Аксиньи, испуганно сопел мальчишка, темные лохмы падали на бревенчатый пол избы. Обстриженные волосы неровно торчали, закручивались, курчавились на висках.
– Как у мужа моего, покойничка, – пробормотала Анна.
– В печь все кидай, парень, чтоб и следа не осталось. – Аксинья поддела носком домашнего чобота волосы с белеющими гнидами. – Все от Бога.
– Не нужен нам вшивый оборванец, правда, Васенька? – не умолкала Софья.
– Невестушка, в церковь сходи, помолись. Нет покоя тебе – и нам не даешь. Угомонись. – Анна говорила размеренно, но слова ее веским камнем упали в тишину.
– Не мне грехи отмаливать надобно.
– Хочешь, чтобы повинилась я перед тобой? Винилась, и не раз. Как прощение твое заслужить? – Аксинья ополоснула руки под умывальником.
Теперь молчала Софья. Пятно, обезобразившее лицо ее, стало еще темнее, глаза наполнились слезами, губы дрожали. Будто не она начала свару, называя золовку паршивыми словами. Васька подошел к матери, прижался к ее ногам, умильно улыбнулся.
– Один ты матушку свою любишь, сыночек, – растрогалась Софья. Она взлохматила темно-русые волосы и вскрикнула. – Паскудник, сейчас получишь ты…
Грязной выскочил на улицу, на ходу успев накинуть недавнюю обнову – тулуп.
– Невелика беда. Оброс Васенок, давно говорила, стричь пора. – Свекровь попыталась вновь утихомирить невестку.
Вновь скрипели ножницы, орал Васька – разгневанная мать поцарапала ухо. Кот, спрыгнувший с полатей, наблюдал за суетой и умывался, высовывая длинный шершавый язык.
– Вернуть надо Грязного, озябнет. – Аксинья качала люльку и с тревогой смотрела на дверь.
Нескоро мальчишка прокрался в избу, свернулся клубочком у печки и пугливо косился на Софью. Ее он боялся, будто домовая мышь кота-охотника.
Дни летели птичьей стаей, и скоро к Грязному привыкли. Он редко разговаривал, но бессловесность его не полыхала злостью или скудоумием, он был не хуже других детей, а может, в чем-то и лучше. Маленький, худой, жилистый, он справлялся со всеми возложенными обязанностями: рубил дрова, чистил снег, топил печь, кормил скотину, таскал воду с реки. Аксинья недоумевала, глядючи на постреленка: откуда сила берется в маленьких его руках. Грязной стал для бабского царства Вороновых подспорьем. Но и трудолюбие его не растопило сердце Софьи. Она насмехалась над ним, звала Шпынь-головой и отгоняла найденыша от детей.
К возмущению Софьи, ее сын воспылал нежностью к Грязному. Неважно было Ваське, что парнишка зашуганный, молчаливый, странный, он, как и все малые дети, смотрел в нутро человеческое и чуял там доброту и мягкость. Долгими темными вечерами Грязной мастерил из бересты игрушки – коней, зайчиков и прочую живность.
– Агаси, – улыбался Васька. – Заси, вось, куся. – В противоположность другу он отличался бурливой разговорчивостью. Только ничего в словесах его разобрать было невозможно. Подходя к колыбели, Васька тянул Нюте берестяные фигурки, которые сразу отправлялись нетерпеливой ручкой в рот, тщательно пробовались на вкус. Подскочивший Грязной вовремя вытаскивал из жадного рта поделки, а Васька бывал бит за проказы свои.
– Не безобразничай, подавится сестра – худо будет, – внушала ему Аксинья, но по рожице парнишки совершенно невозможно было понять, осознал ли он всю пакостность своих деяний.
– Аксинья, догадываюсь я, чей Грязной. – Анна смотрела на детей, и легкая полуулыбка красила ее увядшие губы. Скрученная нитка ловко наматывалась на веретено.
– Так чей же? – Иголка выскользнула из рук Софьи и затерялась на полу. Пока она крутила головой, Грязной иголку нашел и протянул зловредной молодухе.
– Зоркий, – похвалила Аксинья, а разговор о мальце и его родителях потух, как огонь на мокрых поленьях.
Близился светлый праздник Рождества. Морозы напали на деревеньку, как тати из темного леса. Еловая – семнадцать домишек, вытянувшихся вдоль Усолки, – готовилась к светлому празднику нехотя, из последних сил. Прошедшее лето с ливнями, поздними заморозками, градом с голубиное яйцо и ненастная осень оставили полупустыми житницы. Недород ржи и ячменя – голодный скот, голодное брюхо.
Сочельник близился, а хозяйки, прежде сбивавшиеся с ног у печи, горестно разводили руками. Стол праздничный мало кто отличил бы от каждодневного: каша, горох, репа, лук да капуста. Аксинья приберегла в леднике тушку зайца, плату за знахарские услуги.
Софья в предпраздничных хлопотах участвовать не спешила, занятая починкой сыновьей рубахи.
– К родителям я с Васёнкой поеду, проведать хочу, внука показать.
Аксиньины брови сами собой поползли вверх, но говорить с невесткой не стала. Слово молвишь – ушатом грязи окатит.
– С кем поедешь?
– Семен с Катериной к родичам направляются, я намедни обговорила с ними.
– Добро.
Софья цвела редкой улыбкой, напевала что-то вполголоса, тормошила сына, баюкала Нютку.
– Ах ты, моя краса, – напевала она девочке, а та щурила чудно-синие глаза, смешно морщила крохотный нос и приязненно смотрела на тетку. Федина вдова не переносила на ребенка грехи матери. И в том радость Аксинье.
Накануне светлого праздника Софья увязала вещи, подхватила на руки тяжелого уже Ваську и вышла к воротам. Аксинья с матерью их провожали, будто в долгую дорогу – а ехать-то до села Борового всего пять верст. Софья на родственниц даже не смотрела, вытягивала шею, разглядывала, выехал ли со двора Семен Петух. Скоро старые сани остановились перед избой, Семен помог молодухе взобраться на седелку, подкинул Ваську, остановился у ворот:
– А вы к родичам не едете? А, Аксинья? – Светло-русая прядь скользнула на лоб, и он отбросил ее, сбив шапку с плешивой беличьей оторочкой на затылок. – Почто дома остаетесь?
– Нам и дома хорошо, – улыбнулась Аксинья и поймала испуганный взгляд Катерины, Семеновой жены. Большеглазая, с круглыми щеками и пышным телом, она раздобрела. «Хорошо за мужем добрым жить», – мелькнула у Аксиньи лисицей-огневкой мысль.
– Так вы в гости приходите, медовухи попьем. Ваньку повидаешь… и Нютку с собой бери. Молочные брат с сестрой ведь, не чужие дети у нас. Да, женка? – повернулся он к Катерине. Та лишь кивала. Послушная, молчаливая, покорная. Какой и надобно быть.
– А мать твоя, Маланья, порадуется? – не смолчала Аксинья.
Семен молодцевато гикнул, две лошадки резво снялись с места.
– А куда ей деваться? – ответил уже на ходу.
Анна подхватила дочь под локоток и потянула в избу. Нечего лясы точить с чужими мужьями. Помахали на прощание, медленно пошли в избу, где малая Нютка под приглядом Грязного осталась. Щеки Аксиньи заалели небабьим румянцем, зеленый наглый взгляд мужика разгонял кровь. Сколько лет уж прошло, а для него все по-прежнему. Как десять лет назад.
– Ну слава тебе, Господи. И она развеется, и мы отдохнем трошки. А уж парнишка вздохнет спокойно. Поедом ведь Софья ест Грязного.
– Матушка, не любят Софью родичи. Порченой считают… и в гости она к ним не рвалась никогда. Раза три была-то в родной деревне за все годы. С чего вдруг решила поехать?
– Да кто ж знает ее. Странное дело, поездка эта к родителям, твоя правда, Оксюша. Как вы тут, хозяйничаете? – уже детям, угукающей в люльке Нюте и Грязному, трясущему перед ней погремушкой – овечьим пузырем с зелено-желтыми камешками гороха.
– Угу, – мотнул головой мальчишка.
Семья весь день предвкушала богатый стол. Грязной круги наворачивал вокруг стола, втягивал ноздрями незнакомый запах запеченной в печи зайчатины, давно томившейся, исходившей соком.
– Завтра светлый праздник Рождества, не подобает встречать его с пакостью в теле… Да и в душе, – вздохнула пожилая женщина, вспомнив Софью. – Банный день сегодня у нас.
Грязной таскал воду с реки, Аксинья поставила большой медный котел на печь – грели воду. В большую деревянную лохань ковшиком долго черпали исходящую паром воду, лили студеную речную водицу. Первой в теплую лохань с золой опустили Нюту, забавница бултыхала ногами-руками, шлепала по воде, смеялась… Аксинья с ног до головы промокла, но дочка сверкала чистотой.
– Скидывай одежу, лезь в воду, – спокойно, но строго сказала Аксинья.
Грязной смотрел на женщину зверенышем.
– Не.
– Предлагаешь посадить тебя за стол с черной шеей? Не надейся. Мы будем зайчатинку есть, а ты голодным ходить. Хватит, привыкай по-новому жить.
Мальчишка вздохнул, поглядел на дверь, но спорить побоялся. Медленно стал стягивать с себя рубаху, следом порты, развязал тряпицы на ногах. Аксинья с ужасом смотрела на тощее тельце, которое землистыми и сине-черными пятнами лихоманили синяки: на груди, животе, руках… Опытный глаз знахарки сразу приметил неровно сросшиеся ребра, след давнего удара. Анна прикрыла рот рукой, сдержала вскрик.
– Да кто ж так тебя? Что за изверг? – возмутилась Анна.
– Ты в услужении у кого был? – Аксинья погладила мальчишку по стриженой голове.
– Батя, – разомкнул парнишка губы и залез в лохань. Прикрывая стыд рукой, он тер золой и вехоткой тело, неловко косился на баб.
– А где сейчас он, отец твой? – Не сдержать Аксинье любопытство, и жалость не укротить.
Грязной не отвечал. Он скукожился в лохани, прикрыл глаза, будто заснул. Темные ресницы отбрасывали тени на впалые щеки. Спустя некоторое время Аксинья потрясла парнишку за плечо:
– Вылазь. Остыла водица-то.
Парнишка промокнул тельце утиркой, морщился, когда задевал особо смачные синяки. А выхлебав миску ароматной похлебки с травами да овощами, он внезапно открыл рот. И будто прорвало его. Будто в лохани той отмокла душа его, отпарилась грязь, отвалилась заскорузлой коркой, обнажила страхи и надежды.
Грязной
Сколько помнил он, жили впроголодь, по чужим дворам. Родители сказывали, был у них дом хороший, да уехали оттуда. Почему – Бог весть. Покинули родные места, выстроили дом новый – а он сгорел. Так и скитаются по чужим людям. Было в семье трое детей – две девки и сын, Грязной. Осталось двое. Средняя сестра померла с голоду.
Соломенная лежанка, тряпки вместо одеяла, замусоленные миски, вши и блохи.
Отца они видели редко, он искал работу в соседних деревушках, нанимался за кусок хлеба и чарку хлебного вина чистить овины, латать сараи и нужники. Самая грязная работа, скудная плата. Семье ничего не перепадало, питались они объедками с чужого стола. Грязной привык. К одному привыкнуть сложно – отцовой ярости.
Отец худой, злой. Мать бил, Грязного бил. Сестру не трогал почти. Так, с устатку.
Матери кричал слова обидные. Ругал ее последней… Нет, язык не поворачивается повторить такое. А мать не спорила. Не ревела. Грязного только в сенник отправляла, что к сараюшке вверху пристроен. Мол, залезь, схоронись, батя тебя не найдет. А Грязной знал уже, это не поможет. Спрячешься где, потом вдругорядь яростнее отлупит. Мол, наука тебе.
Дальние родичи, сами голытьба с четырьмя детишками, пустили по доброте душевной. Мать и детей звали иногда к столу, давали обноски со своего плеча. Грязной уже стал называть домом щелястую сараюшку, где последние три месяца ютилась семья.
Наступила зима, и каждый вечер Грязной пытался согреться под дырявой собачьей шкурой. Мать заболела седмицу назад, шептала: «Больно, Господи», сейчас она заснула, перестала стонать. Грязной откинул шкуру, пригляделся: затихла, улыбнулась вроде. Он обрадовался. На поправку пошла. Рядом мычала худая корова, ребра проступали сквозь ее плешивую шкуру. А мать лежала спокойно на куче тряпья. Ревела сестра, размазывала слезы по веснушчатому лицу.
– Улыбаешься, дурень? – Сестра старше лет на пять, а нос задирала, будто взрослая. Да и вообще злая. Как отец.
– Спит ведь.
– Не спит она… Мертвая.
Он стал трясти мать, кричать: «Проснись! Ты живая!» – а она ничего не отвечала своему младшему сыну, и сон ее был бесконечен. Сестра отогнала мальчишку от тела матери, буркнула: «Иди за теткой, а потом отца ищи».
– Убллюдддок, те… че? – Язык тятин не ворочался, застревал в словах, как гребешок в колтунах.
Отца Грязной нашел, лишь оббежав все дома.
Услышав скверную весть, отец избил Грязного. По обыкновению.
Схоронили мать, нищенские поминки еле вытянули… И скоро родичи выгнали вдовца-пропойцу на улицу, сладу с ним теперь и вовсе не было. Сестре повезло – они согласились приютить ее, оставили, чтобы она нянчилась с ребятишками.
Отец и сын ночевали в сараюшках, заброшенных домах, просились в богатые дома. Порой из жалости их привечали. Но скоро гнали прочь, отец не мог ужиться ни с кем. Он цеплялся к каждому слову, взгляду, движению. Бил еще яростнее. Материл злее.
Во время очередного бесконечного пути от села до села отец, пряча лицо под колпаком, подошел к высокой изгороди и ткнул Грязного к воротам:
– Здесь жить будешь. С тобой, спиногрызом, валандаться не собираюсь. На грех пойду, пришибу.
Отец всегда приносил Грязному боль, мучения, горести. Но не теперь. Этот день стал самым счастливым в паскудной жизни маленького оборванца.
– Иди сюда, – притянула к себе Аксинья парнишку, погладила ежик волос.
– Вы не прогоните меня?
– Нет, Матвей, не выгоним. Здесь твой дом. – Анна улыбнулась.
– Я Грязной, не Матвей. Так меня все кличут.
– Грязной – не имя, а прозвище. А мы звать тебя будем Матвеем.
– Матвей… Матвейка… Мне по душе. Вы не выгоните меня? Скажите. – Он сыпал словами, будто камешками на речном берегу.
– У нас будешь жить, не бойся. Как мы теперь без тебя.
Нюта уже давно сопела в своей люльке, отмытый мальчишка свернулся клубочком на узкой лавке, Уголек обнюхивал углы и тревожно косился на печь. Чуял мышей или домового.
– Софье правду скажем?
– Не будем таить.
– Но она… Матушка, она и так невзлюбила мальчишку… А как узнает, сожрет нас…
– Ничего, покричит и замолкнет. Куда денется, я хозяйка в этом доме.
Остаток вечера они провели в молчании. Каждая дивилась в душе прихотям Божьей воли, которая привела к ним Грязного.
– Идет, гузкой трясет.
– Девку свою тащит, в церковь-то зачем?
– Дитя греха. Отмолить хотят. А не получится!
– Ишо парнишку какого-то подобрала.
– Мож, ейный выпороток[2]. В девках родила да припрятала до поры.
– Дарья, ты языком не молоти. Приблудился хлопец, у них теперь живет.
– Растлит парнишку.
– И Анька под стать дочери-блуднице.
– Вольна баба в языке – а черт в ейном кадыке, – мужской голос перекрыл кудахтанье.
Аксинья почувствовала волну благодарности к Игнату. Один из немногих односельчан, кто не сторонился ее, помогал, привечал добрым словом. Когда-то Григорий, муж Аксиньи, взял в подручные шумного, говорливого парня, выучил своему мастерству. Теперь Игнат – хозяин кузни. Вместе с Зоей живет он в той избе, где когда-то Аксинья хлопотала, ждала мужа, верила в свое счастливое будущее.
Не надо окунаться в прошлое, омут затянет с головой.
– Здоровья вам. Это ж откуда молодца такого взяли? – Игнат догнал их, кивнул Аксинье, наклонил голову в знак уважения перед Анной, улыбнулся мальчишке.
– Сам пришел.
– Ишь как! Хоть мужик в семье будет. Как звать-то мужика?
– Матвейка.
– Доброе имя.
Нюта зашевелилась, забарахталась в завертке из овчины. Раскричится – опять бабы яриться начнут. Дочка тяжелая. Кроха вроде, а руки немеют. Или сил у Аксиньи мало?
– Игнат, ты как? Как дети, жена? – Аксинья отвела разговор от Матвея. Не догадается Игнат, но лишние разговоры не надобны.
– Зойка вона со старшей идет. Младшую с бабкой оставили. А я… Руки побаливают. Скажи средство, Аксинья, мочи нет, ночами скриплю зубами от болести.
– Приходи, Игнат. Чем смогу – помогу.
Дорога до Александровки не длинна. Всего-то три версты. А путь долгий. Под ехидными взглядами и злыми словами. Будто что украла у них Аксинья и отдавать не хотела. Уж много месяцев трепали имя ее окрестные бабы, и все удержу им нет. В глаза не говорили. Сторонкой обходили, боялись знахарку, ведьму. А за спиной помоями плескали.
И не скажешь им слово ответное.
Правы. Грешница. Похоть тешила. Мужа родного в острог загнала. Брата уморила. Отца до смерти довела.
Все про нее, Аксинью.
Длинные мысли, липкие взгляды. Аксинья знай себе идет, о своем думает. Дочь крепко к себе прижимает. За Матвейку радуется. А матери худо сейчас живется. Привыкла к уважению, к долгим разговорам с соседками, к жизни без страха. Все это дочь у нее украла.
Дорога, укатанная санями и сотнями ног, блестела при свете месяца. Сапоги разъезжались на скользких колдобинах. Анна не успела охнуть – упала на серый наст, как куль с мукой.
– Вставай, матушка. – Аксинья отдала Нютку Матвею, на колени встала перед Анной.
– Ох, косточки мои.
Анна кряхтела, еле встала, опираясь на дочь, разогнула крепко ушибленную спину. Старость – долгая смерть.
– Примочки сделаю тебе, и все пройдет.
– Пройдет, дочка. – Каждый шаг Анны отдавался теперь тысячами огненных игл. А рядом шептались злорадно:
– Бултыхнулась как!
– Во как грехи тянут к земле. Бог смотрит, все видит.
– Злоязыкие гусыни, – ругнулась Аксинья.
– Молчи, дочь.
– А что они говорят… худо про тебя… про нас? – Мальчишка заглядывал в глаза Аксиньи, искал ответы.
– Не слушай их, в… Матвейка. Сейчас время благостное… о-о-ох. – Анна на каждом вздохе глотала стоны. – Сын Божий родится. Не время сквернословить.
Живут с дочерью отшельницами в своем дворе, только по надобностям выходят – и мало слышат гадостей. А здесь собралась вся Еловая – пешком ко всенощной идут. И грешниц по дороге чихвостят. И распяли бы… иль камнями закидали. Да трусливы больно.
Не осталось в Анне уважения к людской породе. Чем больше живет на свете, тем страшнее видится нутро человеческое. И сама далека от праведности, как земля от неба, столько ошибок сотворила – не перечесть. Да не занимает свой ум чужими прегрешениями и ошибками – свои да дочерины отмаливает.
Давно пора ей в мир иной. Да страшно. Навеки корчиться в аду. Анна сглотнула слюну и продолжила путь. Только дочка да внуки держат ее на этом свете.
Софья вернулась шумная, радостная, чужая.
– Хорошо погостила? – Аксинья накрывала на стол, выставляла остатки скудных праздничных яств.
– Ой, сладко. По родителям соскучилась, по родичам. Васеньке они по нраву пришлись. Да, сына?
– Негу, – непонятно ответил тот и ткнулся лбом в Матвейку. Паренек подхватил Ваську под мышки, шутливо подкинул вверх.
– Отцепись ты от сына. – Софья спрятала улыбку. – Вижу… Вы его не прогнали. Одежу дали, накормили. Шел бы дальше… побираться по деревням.
– У нас он жить будет, невестушка моя. Места и еды всем хватит. Ты смирись, утихомирься. – Громкий голос Анны заполнил избу. У нее всего-то и осталось, что голос. Силы таяли с каждым днем.