bannerbannerbanner
Рябиновый берег

Элеонора Гильм
Рябиновый берег

– Спать.

В голове шумело, но шум тот казался ей приятным. Нютка впервые ощутила, как страх и тревога куда-то ушли, воспоминания о родительском доме подернулись дымкой. Потрескивали угли, в зимовье пахло мясом, да так, что слюнки наворачивались, а ужасный старик Басурман казался вовсе не чудовищем. Голова боле не кружилась, жар обратился в равномерное тепло, и Нютка поняла, отчего отец, Голуба и иные мужики с таким азартом пили из чарок вино.

Прикрыла куском дерюги оголившиеся ноги, вздохнула и пожалела, что злыдни не пленили вместе с ней еще кого-то. Страсть как хотелось поговорить, посмеяться, сыграть в салки, а с этим угрюмым стариком не сыщешь никакого веселья.

Нютка видела лишь его спину, острые лопатки, прикрытые старой прохудившейся рубахой, черные с сединой космы, руки – здоровую и калечную, что исхитрялись нанизывать шматы мяса на оструганные сосновые ветки. «Помочь бы, что я лежу-то?» – подумала, но не двинулась с места. Тело казалось легким, невесомым, руки-ноги не хотели слушаться.

– А ты матушку мою любил? – вдруг сказала она то, что крутилось на языке не первую седмицу. – Я вовсе ничего не знаю.

Басурман не сделал ни одного лишнего движения, он продолжал нанизывать мясо, потом сгреб угли, поставил на них какую-то железную закорюку и положил ветки так, чтобы мясо густо пропитывалось дымом.

Нютка закашлялась, громко, захлебнувшись. Решила уже спросить еще что-то – вино словно подарило ей бесстрашие. Да Басурман резко встал, обтер дерюгой руку и подошел к Нютке так близко, что она увидела налившиеся кровью белки глаз.

* * *

Лыжи скрипели по свежему снегу, заплечный мешок бил по спине – после полудня Третьяк вылез из-под бока жены и отправился в дальнее зимовье. В России на Ефимия Осеннего[8] слякоть и бездорожье, а сюда, на Камень-горы, пришла зима.

Третьяк шел по звериной тропе, широкие лыжи ходко скользили, не проваливались. Снег налипал, подтаявши, и он иногда останавливался, соскабливал белое месиво кухтарем[9], потом оббивал его о ствол и продолжал путь.

Сквозь еловые ветви светило солнце, Третьяк взмок под теплым тулупом, выругался. Женка берегла его исхлестанную спину, дура, твердила, застудишь.

Все у него вышло чудно, как будто помогал кто. Тогда, в сонмище, увидел Илюху Петуха, затаился, ждал беды. Да только никто за ним не явился. Сосунок упустил удачу свою, а скоро верный человек сказал, что Илюха поехал вослед обозу.

Возле молодой осины увидел свежие заячьи следы, вдалеке мелькнул куцый хвост оленихи. Только нынче не до охоты. Здесь другая добыча… Как додумался до такой затеи – отдать Степкину дочку в сонмище, к срамным девкам, – сам не знал. И от ловкости своей, удачливости Третьяк чуть не закричал на весь лес: «Ай да молодец!», но все ж сдержался. Только стянул шапку, взлохматил волосы, употевшие от долгой ходьбы.

Лес густел, дорога пошла чуть вверх, на пологую сопку. Где-то рядом трещали сороки. «Не ходи один по вогульским местам», – говорил ему седой хозяин избы. А Третьяк верил, что его никто не тронет. Он все ж прижал руку к нательному кресту – Господь убережет раба своего, пошел на лыжах шибче.

От города до зимовья ходу полдня. Ежели местные бесы с пути не сведут. Третьяк прочистил горло, харкнул густой слюной на сугроб. Что-то звякнуло, он поднял голову и вздрогнул. Ленты, платки, яркие бусы трепыхались на ветру – значит, рядом вогульское капище.

– Господи, помоги, – прошептал Третьяк. Все ж не пошел прочь от поганого места, а, пригнув голову, сторожко крался к чистой поляне, путь к ней указывали подношения и оленьи рога на сучьях.

Чутье его не обмануло. Три деревянных лика – выступы-носы, сжатые рты, щели вместо глаз, – и все глядят на него со злобой. Старые, потрескались от ветров и вьюг, с темными прожилками. Язычники не хотели принимать христову веру, мазали губы своим истуканам звериной иль, говаривали, даже человечьей кровью. Здесь же, на капище своем, оставляли иные дары богам: монеты, тряпицы, лисьи да собольи шкуры в деревянных колодах.

– У-у-у, поганые, – погрозил им Третьяк кулаком.

У ног вогульских идолов и снега толком не было, месиво из белого и глинистого. Третьяк ковырнул кухтарем раз, другой, крюк на конце стукнул, уперся во что-то тяжелое. Ужели повезло?

* * *

– Молчи, девка. Дурное в тебя семя, – глухо сказал ей Басурман. – Молчи лучше.

За стеною выл ветер, ветки скребли по крыше зимовья, будто просились внутрь, в тепло. Нютка углядела в его лице такую горесть, не яростную, не жуткую, иную, о какой и не ведала. Что случилось меж матерью, этим неистовым Басурманом и отцом ее Степаном Строгановым, оставалось лишь догадываться.

Басурман так и завис над ней, опершись рукой на бревенчатую стену, – темный, словно обугленный, перенесший такое, о чем и думать невмочь. Не боялась, что ударит иль сотворит иное, паскудное, как Третьяк. Не боялась, только глядела со всей невинностью, какая жила в ней.

Она шмыгнула носом, вытерла рукавом неведомо откуда взявшуюся слезу, и Басурман выпрямился тяжело, по-стариковски, выронив какое-то слово на ходу – не матушкино ли имя? Сел возле очага, спиной к Нютке, и словно забыл о ней.

Отрубленные руки, проклятия, «прелюбодейка», ненависть, щедро рассыпанные по следам матери, тянулись за дочерью, словно она в чем виновна.

– А меня и на белом свете не было тогда, – громко сказала Нютка, не избавившись от смелости, дарованной крепким пойлом.

– Сказывают священники, слава детей – родители их. У тебя – бесславие. И за их грехи отвечаешь, – сказал Басурман больше, чем за все прошедшие дни.

Потом ели они в полном молчании, а, уложивши голову на постель, Нютка повторяла: «За грехи отвечаешь» – и тряслась, точно в зимовье не протоплен был очаг.

* * *

Даже малый покой обрести им в тот вечер было не суждено.

– Оголодал я, словно волк. У вас мясцом пахнет. – Третьяк отодвинул щит, ввалился в зимовье, зажег полдюжины лучин, словно не замечал недоброго взгляда Басурмана.

Рассказывал про идолов вогульских, про буран, что чуть не свел его с пути. Про деньги, которые обещал хозяин сонмища. И меж речами успевал пожирать оленину, сготовленную Басурманом. Жир тек по усам и бороде, щеки лоснились, глаза сыто блестели. Он учуял запах крепкого вина, вытребовал «пару чарок» и стал еще наглее. Потом подозвал Басурмана, что-то шептал ему в ухо – того Нютке знать не полагалось.

Она скукожилась на тюфяке возле лавки, где спал ее однорукий защитник. Третьяк вернулся – вместе с ним и страх. Ужели собирается ее продать за пять рублей? Она ж человек, не лошадь, не телка.

– Гляди, что нашел! – Третьяк все не мог угомониться.

Он вытащил из мешка целую связку собольих шкурок, и Нютка подавила восторженный вздох: в отсветах лучины мех переливался от рыже-золотого до коричневого, будто осветил собою зимовье.

– У местных украл? – Басурман даже не глянул на шкурки.

– Отчего ж украл? Земли наши, нашего государя, значит, и все здесь наше. Неруси соболей в землю зарыли. А зачем, сгниют ведь?

Третьяк долго еще гладил те шкурки, что-то бормотал, видимо, прикидывал, сколько выручит за мягкое золото. Нютка, настоящая дочь купца, знала: продавать пушнину разрешено через таможню, а мошенников строго наказывали, однако ж то не мешало русским торговцам обкрадывать местных и продавать соболей и куниц из-под полы.

– Иди-ка сюда! Ты, девка, ты…

Нютка замерла, стараясь бездвижностью своей обмануть. «Сплю я, сплю», – шептала, точно владела колдовством.

– Оглохла, что ль?

Третьяк сдернул драное одеяло, что укрывало ее, схватил за руку и потащил за собою. Срачица – исподняя рубаха, верхняя рубаха, пояс плетеный, платок сирейский прикрывал плечи – а ощущала себя Нютка голой, беззащитной пред злыднем.

Он вытянул из связки соболя, темного, с седым проблеском, протянул ей, помедлил, вытянул еще одного. С царского плеча бросил и его, а Нютка трясущимися руками сжала их, мягкий шелковый мех словно шептал ей: «Успокойся, худого не сотворит». Хотела бы поверить – да не могла.

– Ты на шею-то накрути. Вот так!

Возле Нюткиного рта оказались пушистые лапки, коготки оцарапали шею, запах мертвого ударил в ноздри – и тошнотворный комок подкатил к горлу.

Бегали зверьки – да оказались в силках. Содрали шкуру на потребу людскую. Так и Нютка в тех силках, и скоро ее обдерут…

– Сейчас-то посговорчивей надо быть.

Третьяк боле не притворялся добреньким дарителем, он сбросил на дощатый пол и соболей, и сирейский платок.

– Басур… – пыталась позвать Нютка.

А защитник ее, укрывшись с головой, спал, уставши после длинного тяжелого дня. А может, решил не укрощать чужую похоть. Кто ему Нютка-то? Дочь жены-изменницы, плод греха, маета и докука.

Третьяк попытался развязать тесемки на рубахе, те не поддавались, берегли хозяйку – и через мгновение разорвал полотнище на две части. От того треска Нютке поплохело. Выдохнул жадно, смял, стянул, ощупал сразу все, да не ласково, как мужик в срамном сне, а грубо, до синяков.

Жесткие обветренные губы впились в нее, язык оказался дальше мыслимого, ощупывал, вторгался в нее, руки его творили худшее, Нютка жалобно всхлипывала и мечтала о сатанинской силе.

– Еще понравится тебе, ведьмина дочь. Просить будешь, – бормотал Третьяк.

 

Он словно лишился последнего ума, сопел, кряхтел, покрывал ее шею и грудь своей слюной, и ничего омерзительнее с Нюткой в жизни не случалось.

«Святая Сусанна, помоги мне, помоги, милая. Преврати насильника в соляной столб… Разбуди Басурмана, разбуди». Но мольбы девки из зимовья, затерянного под верхотурскими лесами, никто не слышал.

Третьяк отпустил ее на миг, чтобы стянуть порты с напряженного, охваченного похотью тела. Замешкался – видно, руки не слушались. Нютка воспользовалась краткой свободой и в три прыжка – точно заяц – подскочила к палке, что стояла рядом с лыжами у самого входа. Ежели тем крюком и по голове…

– Я те ударю! – сказал Третьяк со злостью, вырвал из ее рук палку и повалил на пол. И пол оказался куда холоднее, чем она ожидала.

* * *

Ночь и день прошли словно в мареве – с Илюхой то было или с кем другим?

Долго бродил он по посаду, угощал вином служилых, завалил с толпой на подворье, да там и остался. Годами не мал, знал, что с бабой делать. Отец всякий раз твердил: жениться тебе пора.

Только здесь иное…

У окна стояла девка – длинные темные косы, рубаха льняная, тонкая, все видать.

«Нютка», – стукнуло сердце. И от радости – раньше всех нашел, и от горя – срамницей сделали, как теперь замуж брать.

Илюха подбежал, тронул за мягкое плечо, повернул к себе – нет, другая девка. Глаза не синие, не колдовские, а всем остальным-то не хуже. Улыбка манкая, дикая, грудь в руке не уместить. Куда старше Нютки, бесами целованная.

– Пойдем со мною. Тебе окромя меня никто не нужен, – шептала на ухо.

Слово свое исполнила, увела его в какой-то темный закуток, долго не отпускала, щекотала темными косами. С такой девкой и жизнь всласть. А потом и другая пришла – о том Илюха вспоминал, краснеючи.

Насилу вырвался из того дома, отдал две монеты, серебряную ладанку с шеи и пояс с богатой пряжкой, что добыт был в бою с татарами. Дорого ему обошлась та ночка, да губы сами собою в улыбку складывались.

Михейка загульного человека ждать не стал, уехал с подворья. Только сани оставил и злобное: «Исхлещу смертно, ежели за день не нагонишь».

Легко сказать… Жеребец в конюшне стоял самый захудалый, такой сам еле ноги волочит. Илюха измаялся, пока отыскал хомут да упряжь, пока вытащил из сарая малые, будто детские, сани, намазал полозья салом, впряг жеребца, собрал нехитрый скарб и то, что оставлено было Михейкой – дрянь всякая, сапоги старые, гвозди гнутые, тряпье, и за них спросят.

– Не подведи, милый, – попросил Илюха.

Жеребец тихонько ответил и схрумкал три большие репы.

Верхотурье, норовистый городишка, остался за спиною. Илюха гнал от себя убеждение, что синеглазая Нютка где-то там, в одной из низких избушек посада или в каком малом селе.

От судьбы не удерешь. А она велела ему сейчас мчать во весь опор за обозом. И жеребец будто понял хозяина своего: бежал быстро, вздымая снежную пыль. А Илюха, запрокинув голову, орал на всю верхотурскую округу:

– Эге-гей! Я Нютку найду!

3. Лохмотья

– Ведьмина дочь, – твердил на ухо Третьяк, пытался ногою раскрыть бедра, распять, сделать своей добычей.

– Пусти-и-и, – выла она и со страхом ожидала насилия. Видела жеребцов, кобелей и прочую домашнюю живность, знала о срамном. И о том, что после такого один путь – в омут.

Она извивалась, кусала, царапала. Рада бы обратиться сейчас в дикую зверицу, разорвать на куски злыдня. Рада бы стать той самой ведьминой дочерью, что умеет укротить всякого.

Но мужская крепость с женской не сравнится. Сил в ней осталось немного: Третьяк не жалеючи ударил пару раз по лицу. Что-то хрустнуло, закровил нос, потекла теплая влага. Нютка, словно жуткое творили не с ней, ощутила, как добрался до внутреннего, как пытается лишить чести и надежды. Она закрыла глаза и решила думать об ином, ежели спастись ей не дано.

Прошел миг, другой…

Перестало давить мужское смрадное, не касались ее грубые руки, не кусал никто шею. Шорох, потом крик, ругань, резкий удар, точно топором по чурке. А Нютка скорчилась на полу, боясь открыть глаза и увидеть, что Третьяк над ней.

– Вставай, чего лежишь? – пробурчал знакомый голос.

Нютка, глупая-преглупая, пуганая-перепуганая, открыла глаза, увидала Басурмана. В руке его была палка с крюком железным, а кровь капала и капала.

Ойкнула, подскочила, укутала голое в порванную одежку. Только после того подошла к Басурману с очередным благодарным шепотом: «Спас ты меня, спас», а он отпихнул ее и, поворотив к чему-то лежащему на полу, грубо сказал:

– Твой грех. Вместе могилу рыть будем.

* * *

Нютка видала мертвецов. Оплакивала отцова слугу Малóго. Рыдала вместе с матушкой и Лукерьей над деревянной колодой, где лежал разодранный медведем Голуба. Молилась над покойным дядькой Митрофаном.

Только ни разу не видала, как живое обращают в мертвое.

Басурман ударил насильника по темечку не до смертушки. Крепкая голова – одного удара железным крюком оказалось мало.

Третьяк скоро завозился, застонал, повторял, еле ворочая языком: «Басурман, ты чего?», попытался встать.

Нютка закрыла свои трусливые глаза, заткнула ладошками трусливые уши, но и того, что пробивалось через неплотный заслон, было довольно, чтобы оцепенеть от ужаса.

Хлюп, стук, чмоканье, деревянным по мягкому.

– Чего ты? Пожалей… Из-за девки? Чего ты?

Шаги Басурмана, тихие, будто звериные.

Стон, и вновь хлюпанье…

Ужели так человека убивают?

При ней убивают.

Из-за нее убивают.

Нютке бы молить Басурмана о жалости: разве угроза им теперь стонущий измолоченный Третьяк? Что сделает худого? Надобно открыть уста и просить: «Пожалей». Господь завещал прощать врагов своих.

Вспоминала грубость насильника, его насмешки, кулаки. И молчала.

Стонов не слышно, ударов не слышно.

Тишина опустилась на зимовье. Не легкая, лесная, внушающая покой. Иная, полная тревоги. И отвратного запаха смерти.

Нютка медленно-медленно, точно полуживая, опустила ладони, открыла уши той тишине.

Открыла глаза, поглядела на лавку, где спал Басурман, на соболей – лишь бы не на мертвое! – потом на красный угол с крохотной иконой. И, вспомнив что-то, подхватила сирейский платок, закрыла образ Спасителя – он и так увидел много худого.

* * *

Вопреки угрозам своим Басурман тащил огромного, словно распухшего Третьяка один. И готовил могилу один. Да и то… Земля промерзла, застуденела, не спешила принять мертвого.

Басурман просто рыл снег – неглубокий, вершка[10] четыре, не боле. Одной рукой орудовать было неловко. Та самая палка с крюком выскальзывала из пальцев. Басурман кашлял тяжело, до хрипоты, сплевывал слюну и рыл вновь. Нютка лезла, голыми ладошками копала снег, отпихнул ее резко, мол, отойди.

Окровавленное тело, в лохмотьях и вмятинах, будто рваный холст или освежеванная олениха… Как Нютка ни отводила глаза, а все ж не выдержала, углядела, на что похож теперь главный злыдень. Навеки то запомнит.

Тело уложил Басурман в ту ямину, засыпал снегом, нарубил еловых лап, прикрыл сверху, будто спрятал от всевидящего ока. Нютка во время того стояла рядом, тряслась осиной на ветру, шептала: «Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое», сбивалась, шмыгала, глотала слезы и начинала сызнова.

Басурман вновь прогонял ее от ямы в снегу, от мертвеца, от ужаса, а Нютка не уходила, стояла рядом и зачем-то просила прощения за сотворенное по ее вине.

– Волки разроют, – буркнул Басурман.

Он еще раз поглядел на то место, где схоронил убитого, даже не перекрестился. Пошел к зимовью, чуть пошатываясь. Нютка плелась следом и каялась за двоих. Да чуяла, Басурману ее молитвы не надобны.

* * *

Она благодарила тех неведомых хозяев или гостей зимовья, что оставили иглу да нитки. Как иначе бы она совладала с подранными рубахами? Еще до рассвета села у лучины и творила шов за швом. Будто, связав воедино лохмотья, она могла забыть о мертвеце и обратить жизнь свою в гладкое полотно.

Басурман встал, долго зевал в кровати, и эта беззаботность его раздражала Нютку. Она скребла снегом и песком кровавый пол, боролась с тошнотой и боялась даже взглянуть на злыдня.

Он вел себя так, будто ничего прошлой ночью не случилось. Принес поленья, настрогал лучин, даже принялся натирать снегом шкуру добытой оленихи.

Ужели убил соратника и совсем не раскаивается?

Потом Нютка вспомнила жену Третьяка Лукашу – теплая улыбка, золотые косы, всегда готова помочь Нютке, а она… Заревела, заголосила на всю избу, да так, что Басурман ушел, не оборотясь. Видно, боялся бабьих слез.

А угомонив сердце долгими слезами – для чего еще они девкам дадены? – починив одежу, вычистив дух смерти из зимовья, Нютка принялась думать, что станет с ней дальше.

Может, злыдень сжалится и вернет ее матушке-батюшке?

4. Не смогли

Дорога расстилалась перед ним – снежная, белая, бесконечная. От неровного, порой взбрыкивающего скалистыми уступами Верхотурья она пошла по благодатной равнине.

Непривычно ехать одному по укатанной многими санями дороге. Сначала Илюха надеялся на попутчиков, а потом решил, что в том есть благодать. Не слушать надоедливых казаков, не бегать во время кратких остановок по малейшим поручениям.

– Ты самый молодой, бери кадушки – и к реке.

Жеребец, которого Илюха щедро накормил овсом, трусил вперед, сани катили по гладкой дороге, а голова его, наконец избавившись от винных паров, светлела.

Ежели бы Степан Максимович поехал с ними на розыски Нютки, все сложилось бы иначе. Илюхе чудилось иногда, что он и не человек вовсе: то ли зверь, то ли бесовская сила. Люди шепотом сказывали байки, как в детстве хозяина чуть не забили, как со свету свести хотели, убивали да все убить не могли. Со всем справился, всех одолел. А еще был справедливым, умел пошутить, оделял людей по заслугам.

– Эх, – выдохнул Илюха.

Хозяин собирался возглавить отряд. Да с ним случилось лихо: за день, как надобно было выдвигаться, он свалился да сломал ребрину. И его, рассыпающего проклятия и богохульства, знахарка уложила в кровать.

Сама благословила каждого казака – ведьма, а крест творила лихо, – обняла всех на прощание. И пахло от нее то ли полынью, то чем еще терпким. А малая Феодорушка, хозяйская младшая дочка, подбежала к Илюхе, пискнула что-то неясное, жалобное, и все засмеялись.

Много верст осталось за спиною. Сколько еще впереди…

Залаяли вдалеке собаки. Стучали топоры, потянуло дымом – и зоркий глаз Илюхи уже разглядел поселеньице. Жеребец пошел веселее, Илюха поторапливал его: «Милый, давай» – и скоро уже увидал двух мужиков, ставящих сруб, детвору, которая, завидев незнакомца, спряталась под крыльцо – то было делом привычным в этих пустынных и полных лихих людей местах.

– Здравствуйте. – Он спрыгнул с коня, поклонился, стянув колпак, и мужики – немногим старше его – поглядели на него приветливее.

– Ты не строгановский ли? – спросили они и повели куда-то на край малой, в десять домов, деревушки.

– А куда идем-то? – спрашивал Илюха, но мужики ничего вразумительного не говорили, подвели к светлой, недавно срубленной избе и оставили.

На пороге появилась хмурая нестарая баба в платке, завязанном так низко, что закрывал брови.

– Цо, к мертвому? Цуть не опоздал, – сказала она, и говор ее выдавал уроженку северных мест.

Илюха чуть не убежал к своему жеребцу, саням – подальше от жути. Но все ж кивнул и пошел в ту избу.

* * *

С прошлого утра Басурман взялся за сборы: уложил в заплечный мешок Третьяковых соболей, завязал в холстину оленье мясо, бутыль с водицей, каравай и все нехитрые пожитки. Велел Нютке выбрать лыжи по своей ноге. Да от того было мало толку. Лыжи выскоблены были в деревянных плашках под ногу мужскую, длинную, широкую, и Нюткина тощая ступня болталась, будто льдина в проруби.

Басурман выдумал: обвязал ее коты соломой, затянул сыромятными ремнями на ноге и решил, что дойдет так до Верхотурского острога через дремучие леса.

Присыпали песком угли, смахнули со стола крошки, перекрестились пред ликом Спасителя, видавшего их грех.

Нютка чуть не завопила: «Давай останемся здесь!» Сколько худого случилось в зимовье, а ей все ж мерещилось, что дальше будет и того страшнее.

– Куда ты ведешь меня? Скажи, Богом прошу!

А Басурман, будто кто заколдовал его, все молчал. Нютке хотелось кричать, плакать, виниться перед Господом за совершенное ими злодеяние… Но она не смела.

 
* * *

Изба поставлена была так, что несмелое зимнее солнце попадало внутрь через окна. Илюха сразу пошел к тому, кого баба обозвала мертвым. Он лежал у волокового окна, на лавке, рядом в зыбке таращил глаза лысый мальчонка.

– Успел, – выдохнул Михейка и улыбнулся.

Он и правда выглядел мертвецом: по лицу разлилась серость, глаза толком не открывались, нос заострился. Илюха, хоть никогда любови к десятнику не питал, почуял, что на глаза полезла сырость.

– Чего же? Как?

– Ты, видно, солнцем целованный. Напали на нас тати шальные, как верст десять отъехали от города. Хотели обозы отбить, оружие, доспех. Все живы-здоровы, а я вишь… – Михейка отодвинул дрожащей рукой дерюгу и открыл грудь: рваный кафтан, рубаху… а промеж них – красное сочащееся месиво чуть в стороне от того места, где бьется сердце. – Как и жив еще, не знаю.

Он замолк. Видно, пытался изыскать силы, Илюха заботливо закрыл его дерюгой, сжал руку – холодную, будто лед на Туре или иной зимней речке.

– Ты чего? Мож, отлежишься, – неуклюже попытался он утешить Михейку. Но всякому было ясно: в том нет правды.

– Агу, – залопотал младенец, и его радостное было так неуместно, что Илюха чуть не велел бабе угомонить дитя. Лишь потом вспомнил: в чужой они избе.

– Ишь как, один умирает, другой жить начинает, – будто ответил ему Михейка.

А потом долго, покуда хватало сил, сказывал, куда велел ехать казакам, как верно искать Нютку, как отписки составлять через грамотных дьяков Степану Максимовичу, как торговать с сибиряками и об ином, важном. Зачем-то отдал ему свою лядунку для пороха, добрый нож – таким и медведя забить можно, мешок с деньгами и копоушку. Умер он еще до темноты, сжимая Илюхину руку сначала сильно, а потом все легче. Наконец рука и вовсе упала, повисла – и жизнь ушла.

Илюха вышел из той избы, сел на крыльцо и, сам того от себя не ожидая, заревел. Баба не смеялась, только позвала за стол.

Илюха оставил монет за труды и на Михейкино погребение, напоил и накормил жеребца и поехал дальше, прижимаемый к земле грузом. Степан Максимович велел его, дурня, остолопа, назначить главным над отрядом, ежели с Михейкой что случится.

Так узнал он, что получить желаемое – не значит стать счастливым.

* * *

Вышли они по первой зорьке, когда несмело пели какие-то пестрые птахи. Басурман шагал широко, припадая на одну ногу. Нютка не могла угнаться за ним. Лыжи проваливались в снег, коты норовили выпасть из ремней. Несколько раз она, запнувшись о корягу или пень, падала, черпала снег за шиворот, мочила шерстяные чулки, проклинала все на свете. И особенно злыдня Басурмана.

– Куда идем? В Верхотурье?

– Туда, – смилостивился над ней Басурман.

– А что в Верхотурье? Там куда? Можно весточку отправить отцу. Он золота тебе много даст. Я расскажу, что ты спас меня. Какой добрый ты, совсем-совсем не злой.

Нютка все продолжала свою речь, а по затылку Басурмана понимала: говорит совсем не то, и молчание порой дороже злата-серебра. Только она, болтливая сорока, верила: сможет уговорить злыдня и сотворить из горестей своих что-то светлое.

Солнце катилось к закату. Нютка готова была упасть на снег и закрыть глаза: «Пусть умру, да шагу больше не сделаю». И Басурман, упрямый, безжалостный, наконец остановился, сбросил заплечный мешок, обтряхнул поваленный ствол от снега, вытащил бутыль с водицей и снедь.

Нютка, как ей и мечталось, вытащив ноги из окаянных лыж, упала на тот ствол и даже застонала от радости.

Ничего не осталось от балованной дочки. У печи стояла, полы мела, порты вонючие штопала. Да дорога по зимнему лесу оказалась еще тяжелей.

– Ешь. – Он кинул ей бутыль и сверток с едой. – Скоро пойдем. А не то волки настигнут.

– Волки злющие, голодные, – вздохнула Нютка и послушно принялась за еду.

* * *

Сколько дней не видала иных людей, окромя злыдней? Нютка счет не вела, но знала: целую прорву.

Она разглядывала бедную клеть – солома по углам, стол из одной доски, лик Божьей Матери, малеванный безруким, светец с двумя лучинами, лавки. Хозяину постоялого двора, мужику с хитрой рожей, Басурман сказал, что им с дочкой надобна одна клетушка. Показал какую-то грамотку, и хозяин кивнул.

«С дочкой», – чуть не сказала Нютка, да вовремя сдержалась.

Дочка… Крыса серая тебе дочка! Она хмыкнула и тут же раскаялась: кто ее от Третьяка-то спас, честь девичью сберег? Богородица, помоги, пусть смилостивится Басурман, увезет ее в отчий дом.

– Правда же? – спросила Богородицу, а та опустила глаза: – Правда!

В Верхотурье давно пришла ночь. Нютка город и разглядеть толком не успела. Высокие изгороди, мерзлые колдобины, далекий звон колоколов, тихий лай дворовых псов, розвальни, чуть не столкнувшие их с узкой дороги, гневливые мужские голоса. Они проникали и сюда, за тонкие тесовые стены, и будили какое-то неясное предчувствие.

Что готовит ей городок, который отец звал вратами сибирскими?

В животе забулькало, заурчало – и Нютка вспомнила о насущном. Басурман принес в клеть скудной еды – краюху хлеба, лук, кувшин с квасом – и ушел. Куда – неведомо.

Нютка добавила к яствам добрый ломоть оленины – зря, что ль, жарили ее на углях? И принялась за трапезу. Ржаной хлеб печен был давно, нерадивой бабой – даже Нютка стряпала теперь лучше. От кваса на лицо лезла оскомина. Лук – и тот успел погнить в погребах, да Нютка, воздав хвалу, съела все.

Шло время. Она вытащила из Басурманова мешка несколько соболей, продела их меж пальцами, залюбовалась: ишь как блестит. Вдруг померещились ей кровь и лохмотья плоти, услышала: «Пожалей» – и отбросила те шкуры.

– Что делать-то? – спросила Нютка неведомо у кого, услышала за окном чье-то бормотание и решила: была не была, выйдет она из клети. Вдруг найдет спасителя или кого-то из знакомцев своего отца? Здесь не лес дремучий, люди живут.

Нютка намотала платок, накинула однорядку и овчину, заменявшую ей теплую одежу, нацепила старые коты – они все разваливались, Басурман чинил их и так дюжину раз.

Толкнула дверь, а та и не подумала открыться.

– Ах ты, запер, значит? – пробормотала она, не думая, что говорит вслух. – Да что ж это!

Меж дверью и косяком оказалась малая щель, и Нютка разглядела, что закрыли ее на железную петлю.

– Ух тебя, злыдень!

Нютка размотала платок, кинула на пол овчину, села на лавку. Бычий пузырь, вставленный в узкое оконце, не давал разглядеть, что там, во дворе. Но увидела лишь темно-синее небо и звезды, моргавшие Нютке.

– Выберусь я, тебе назло. – И Нютка принялась шарить в Басурмановом мешке, по клети в поисках чего-то пригодного. – Ух ты!

Возле светца горкой лежали лучины, наструганные про запас. Вытянула одну – короткая, вторую – занозистая, третью – корявая. Перебрала все да нашла тонкую, длинную, какую надо.

– Убегу, – повторяла Нютка, пытаясь поддеть ту петлю. Лучина срывалась, расщеплялась на волоконца, вредничала, да всякое упорство вознаграждается.

Раз, другой, третий – и петля со скрипом подалась, полезла вверх, вылезла из крюка. Нютка была свободна!

Она забегала, засуетилась, вытащила из кучи двух соболей и сунула себе за пазуху. Теперь не вспоминала она про свои надежды на Басурмана, на его честь и совесть. «Бежать», – твердило ей звериное чутье.

Скрипнула дверь, неохотно выпуская узницу. Темные сени, да темней некуда. Узкая лестница, от каждого шага ходуном ходит. Бегом по ступенькам – и вниз, где булькает на печке варево, где людей много и шума.

– Ты чего тут ходишь? – Кто-то схватил ее за руку, и Нютка, вздрогнув, понеслась прочь со двора.

Дальше, дальше, билось в ней, а кто-то неясный, страшный, бежал след во след, сопел прямо в затылок. Нютка свернула в узкий проулок, заметалась между заборами и поняла: дальше ходу нет.

– Ты чего бегаешь от меня? Бояться нечего.

Пришлось повернуться к тому, кто внушил ей такой ужас.

И правда, преследователь оказался обычным отроком. Сверстник иль на год-два постарше. Ростом пониже Нютки, неровно стриженные лохмы, добрый, немного растерянный взгляд, латаный-перелатаный охабень с чужого плеча, колпак с беличьей оторочкой.

– Ты кто? Чего за мной бегаешь? – спросила она дерзко. Ей ли не уметь после всего пережитого.

– Ты не бойся меня.

– И не подумаю.

– Семеном меня звать. Я здесь в постоялом дворе на услужении. Зима холодная – здесь ее пережидаю.

– А потом что?

– По деревням пойду.

– Зачем?

– Шубы шить.

– Шубы? – Нютке таким странным показалось, что щуплый отрок занимается таким серьезным делом, как шитье шуб, что она хихикнула в ладошку.

– А чего не веришь? Я хорошо шью, уж два года. Как из дому ушел… – Семен замялся.

– Ты из дому ушел? – Нютка сразу вспомнила свое, горемычное, то у тетки, то у злыдней, и громко шмыгнула. – А чего ушел?

– За правдой, за Божьей правдой.

И почему-то больше ничего спрашивать не хотелось.

– А ты зря по городу ходишь. Здесь мало… – Он замялся, не зная, как выразить то, что оказалось на языке. – Мало здесь девок. Оттого мужики… зло творят. Ты лучше на постоялый двор возвращайся, там спокойней. У хозяина пищаль есть.

– А я дочка Степана Строганова. Украли меня, – наконец сказала Нютка с надеждой. – Гляди, соболя есть. – Она полезла за пазуху, и Семен стыдливо отвел глаза. – И там, в клети, еще, много. Поможешь?

8Ефимий Осенний – День памяти Евфимия Солунского, 15 октября.
9Кухтарь – палка для передвижения на лыжах.
10Вершок – старинная мера длины, равная 4,45 сантиметра.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru