А властвующие и косвенно участвующие в преступных истязаниях сыновья сапожников, слесарей, парикмахеров и прачек, владевшие человеческой массой, могущие уничтожить тысячи тысяч без вины виноватых, казалось, державшие пространство и время на ладони, уже совсем обнищав духом, жили за перегородками своих дач. От их голосов, озвучивавших волчьи пасти микрофонов, миллионы впадали в транс и массовый психоз.
Сами же они жили в скудном ограничении собственного тела, в не могущих не осточертеть четырехстенных коробках, передвигаясь от стола, на котором подписывали смертные приговоры, в кухню – чего-нибудь пожевать, а оттуда к постели, которая напоминала о последнем пристанище.
Те, души которых жгла правда, и они ее говорили, были выведены «в расход» первыми.
Феномен заключается в том, что в душах этих губителей рода человеческого не было даже малейшей искры искренности, прожигающей время знанием, что убитые ими превратятся в светочей будущего. О них же будут вспоминать с омерзением, отравляющим жизнь их потомкам, ибо такие понятия, как совесть, доброта и человечность, вечны, неуничтожимы, мстительны.
«Зубы Истории коварны, – писал Александр Блок, на себе чувствующий ее пасть, – и проклятия времени не избыть».
И тысячелетиями доказано действие закона, закрепленного Моисеем в пятой книге Торы «Дварим» («Второзаконие») – «ли накам вэ шилэм» – «Мне отмщение и аз воздам».
В этот поздний мертвый час я думал об ответственности законодателей разума, которые, оказывается, ничем не отличались от законодателей мод – на ненависть, справедливость, светлое будущее, окупившиеся морем крови, обернувшиеся преступлением, у которого нет срока давности.
В этот поздний мертвый час ночи у мертвых вод одного из самых эфемерных городов мира – Венеции – я дал себе обет – не подвергаться спасительной болезни амнезии.
Помнить, что над миллионами безвинных душ, забитых и забытых, как колодцы, как соты, окаменевшие горьким медом забвения, еще теплится парок слабой, всё более угасающей, но надежды – на возмездие.
Много ли обетов давал я в своей жизни?
Обет читать про себя, а нередко и в голос, молитву «Кадиш» в дни поминовения родных и близких.
Обет – не думать плохо об окружающих, чтобы для меня не была неожиданной их неприязнь ко мне.
Покидая Совдепию в 1977, после всех переживаний и унижений в предотъездный год, я дал себе зарок, что нога моя не ступит на эту землю. Этот обет я нарушил в 1991, но все годы памятовал об оставшихся там, в покинутом мною мире, дорогих сердцу людях, которые, по словам пророка Ионы, не умеют отличить «правой руки от левой».
И еще помнил один единственный обет, данный мне за тысячи лет до моего прихода в мир: землю, обетованную мне Богом.
В самолете, несущем меня к этой земле, который казался левиафаном из Книги Ионы, я повторял про себя его слова, вбитые в детстве в мою память ребе Пружанским: «Объяли меня воды души моей, бездна заключила меня: морской травой была обвита голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада».
И что бы со мной не происходило в любом углу земли, никто у меня не отнимет девственности переживания при встрече с Иерусалимом, Аялонской долиной, холмом Азека, на котором Давид победил Голиафа, с чудом памяти, хранящей эти места более трех тысячелетий.
Очнулся я от медных ударов.
Слабый ветерок пошевелил мертвые воды лагуны.
И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплыли строки того же стихотворения юного Блока, возникшего на этом пятачке, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической грустью, блоковским ощущением своей головы, как отрубленной – Иоанна Крестителя:
Холодный ветер от лагуны.
Гондол безмолвные гроба.
Я в эту ночь – больной и юный —
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнею чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк уронил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас…
В этот поздний час иконостас казался тусклым и заброшенным, чтобы на утро вновь расцвести в жадных глазах новых толп туристов.
Особенно действуют мне на нервы туристы, наводняющие в эти летние месяцы Венецию, да и сами венецианцы, гордые своим мушиным царством, подобны трутням, живущим за счет отдыхающих с психологией бездельников, калифов на час, заражающих их своей ленью, которую они считают отдыхом.
Поглядите только на сонное обслуживание в кафе и ресторанчиках.
Но этот полюбившийся мне город ни в чем этом не виноват. Ночью, мучаясь бессонницей, я посвятил ему стихи.
Я ощущаю нежно кожею
Венецианский легкий бриз.
Плывут дворцы, курчавясь дожами,
Собой сливая даль и близь.
И берега с ленцой блаженствуют,
И воды тянут, как магнит.
Скользит гондола с хищью женскою
И в глуби темные манит.
Летят архангелы над хорами.
Святые тянутся из рак.
Потусторонний свет соборами
Хранит лампадный полумрак.
Там – карнавал шумит, бесчинствует,
Под масками скрывая страх.
Монашенки четою чинствуют,
И жизнь для них легка, как прах.
Там – возле мостика ажурного —
Такая тишь, такая стать
Что хочется вздремнуть над урною
И так всю жизнь свою проспать.
Но рынок шумен данью модною —
Тут на прилавках – кровь и слизь —
Пульсирует глубоководная
Апоплексическая жизнь.
Здесь по-простецки ухажорствуют,
И брюха жадные урчат,
Уста горланят и обжорствуют
Вдыхая ресторанный чад.
Венчают вечность здесь венец и яд,
И гибель в четырех стенах.
И гнилью сладостной Венеция
Меня качает на волнах.
На обратном пути в гостиницу на меня явно снизошла с высот удивительная легкость существования, и я замер на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя эту легкость. Данный мною обет – не подвергаться амнезии – словно бы снял груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
Обет – это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми.
Эта невероятная легкость была как мгновенный укол, пронизывающий до запредельных корней жизни.
После чего, добравшись до постели, я погрузился в глубокий сон, казалось, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой Бога.
Ради таких мгновений стоит приветствовать жизнь, какой бы она ни была.
Встал я до восхода солнца, шел я к вокзалу, на поезд в Рим.
Никакие толпы, даже отдельные существа, не стояли между мной и пустынным, целиком отданным самому себе городом, забвенно грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших и эту ночь на якорь в лагуне облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин
В этот ранний час в церквях и храмах еще бодрствовали ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен.
И сам город с первым лучом солнца взлетит фантомом в туманы и облака, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок, земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш.
В пустынных палаццо разгуливали демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались изо всех сил удержать соблазном линий и красок.
Пытались или пытали? И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.
Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми кандальные эти стены ни были.
Именно такое летучее – на одни сутки – вторжение в это невероятное пространство только и может всполошить всю эту как бы свыкшуюся с самой собою, утробно слежавшуюся жизнь.
Я шел к вокзалу, останавливаясь и оглядываясь. Купола и колокольни растворялись в туманности морских далей, за приземистым вокзалом, где мигали световые табло, пахло немытыми телами парней и девиц, измотавшихся за время карнавала и спящих вповалку во всех углах зала ожидания.
Запахи сквозили со всех сторон – из туалета, из пространств, пахнущих сладкой гнилью водорослей, напоминающей о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя плесени этой насчитывалась не одна сотня лет.
Город, одновременно эфемерный и реальный, так потрясший молодого Пастернака, приехавшего из бескрайних степей России и срединной Европы, отчуждался за окнами вокзала, уже покрываясь плесенью забвения.