bannerbannerbanner
Ницше и нимфы

Эфраим Баух
Ницше и нимфы

Полная версия

Как я не старался, военная служба не пошла мне впрок.

В марте черная полоса пресекается: после пяти месяцев страданий, меня списывают из армии по негодности, я возвращаюсь в Наумбург, и собираюсь продолжить обучение в университете, твердо решив заняться преподавательской деятельностью.

В декабре шестьдесят восьмого года в Базельском университете освобождается кафедра греческого языка и литературы.

Меня приглашают, по рекомендации Ричля, на пост экстраординарного профессора.

Так опять Судьба распоряжается по-своему: мой добрый гений Ричль в начале января нового восемьсот шестьдесят девятого года по секрету сообщает мне, что в Базельском университете всерьез намереваются пригласить меня на пост экстраординарного профессора – преподавать греческий язык и литературу.

И тринадцатого февраля, без предварительной защиты кандидатской и докторской диссертаций, лишь на основании опубликованных статей, присуждают мне, достопочтенному профессору Ницше, степень доктора.

С ума сойти. И это – в двадцать четыре года.

И, главное, это дает возможность ближе сойтись с Вагнером, с тысяча восемьсот шестьдесят шестого года проживающим в Трибшене, близ Люцерна, в двух часах езды от Базеля.

Профессор в двадцать четыре года

52

Именно в это время происходит в моей жизни весьма значительное событие: знакомство со знаменитым композитором Рихардом Вагнером. Истинно, осенью тысяча восемьсот шестьдесят восьмого наступает светлая полоса, начало которой увенчано увертюрами к операм Вагнера "Тристан" и "Мейстерзингеры". Я прослушиваю их через тринадцать дней после моего двадцать четвертого дня рождения. Я погружаюсь в чтение произведений Вагнера "Искусство и революция" и "Опера и драма".

Рихард Вагнер завладевает всем моим существом.

И словно по наитию, как в последующие годы в моей жизни случается нередко, через неделю, восьмого ноября, я оказываюсь в доме известного специалиста по Востоку Брокгауза. Он женат на сестре Вагнера. И сам великий маэстро оказывается у них в доме.

Этот маленький, похожий на гнома, человек с тяжелой головой и выдающимся подбородком то ли тевтонского рыцаря, то ли разбойника с большой дороги Карла Мора из пьесы Шиллера, излучает силу гения. И я купаюсь в его лучах, млея от того, что он беседует со мной о другом гении, под сенью которого я обретаюсь последнее время, Артуре Шопенгауэре, говоря, что многим ему обязан и что это единственный философ, постигший сущность музыки. Прощаясь, он просит меня посещать его. Мы бы, говорит он, для вящей взаимной пользы занимались музыкой и философией.

В "Рейнском научном журнале" выходят третья и четвертая статьи о Диогене. И все же я просто жажду бросить филологию, ибо в существующем виде она просто бесит меня. Меня охватывает стойкое отвращение к филологии и вообще, к науке.

Вот она, стоит передо мной моя запись тех лет:

"Цель науки – уничтожение мира. Такое уже происходило в Греции. Правда, сама греческая наука весьма ничтожна. На примере Греции мы видим, как искусство уничтожает государство. После чего наука разлагает искусство".

Думаю, я весьма преувеличивал свое неприятие Эллады.

И связано это было с тем, что неожиданно в столь раннем возрасте получив профессора греческого языка и литературы, я со всей связанной с этим радостью, ощущал, что прощаюсь с независимостью и вольностью моих устремлений в будущее, что наука подступила ко мне, стреножив, как необъезженного жеребца.

Хорошо помню, как я жаловался другу моему фону Герсдорфу, что, вот, наступил неотвратимый миг, и я вынужден отправиться в налагающую на меня непривычный долг, угнетающую атмосферу, по сути, подневольного труда. Именно, этот труд, по моему мнению, уничтожает личность и государство.

Мне тошно от того, что я вступаю во владения суровой богини Повседневности с большой, почти неотвратимой, вероятностью превратиться в добропорядочного мещанина. Одна надежда у меня на Шопенгауэра, который удержит меня от превращения в "человека профессии".

С отстраненным удивленным взглядом окидываю я молодого человека, на которого смотрят все прохожие, ибо он единственный в Базеле носит серый цилиндр, человека, чуть ниже среднего роста и довольно крепкого сложения, с трудом узнавая в нем самого себя. Усы несколько скрадывают мой возраст.

Но этот человек – профессор с годовым окладом в восемьсот талеров: баснословная сумма по наумбургским понятиям. Мама гордится своим сыном в письмах, уже разосланных всем родственникам, называя его – мой старый добрый Фриц. Тетушки оповещают в своих молитвах всех близких, ушедших на тот свет.

Дочка соседей при слове "профессор" спрашивает: это что, королевский трон? Большой шум в малом селе. Я же, двадцатичетырехлетний профессор, который будет учить студентов своего возраста, приступаю к написанию своей, в общем-то, действительно тронной речи. И я, который совсем недавно клял филологию, сам не веря своим ушам, вещаю в переполненном актовом зале Базельского музея о том, что филология – не муза, но – посланница богов. Она нисходит к людям в мрачные мучительные времена, и утешает их, рассказывая о прекрасных, светлых образах богов, обитающих в далекой, лазурной, волшебной стране.

Мне совсем не нравится поднятая вокруг меня шумиха. В первые же недели я получаю шестьдесят приглашений. Все жаждут познакомиться с молодым человеком, который, не имея ученой степени, стал профессором и производит своими лекциями фурор. Не избежать унизительных колкостей со стороны некоторых коллег: к этому я еще не привык.

Постепенно, опять же, с удивлением, я втягиваюсь в преподавание, и мне это начинает нравиться: студенты бегут на мои лекции.

Я же, и не впервые, сам удивляюсь, насколько мои знания античной Эллады разносторонни и глубоки.

Мои лекции начинают посещать мои коллеги, профессора, заслышав о том, что я опровергаю мнения прославленных знатоков древней Эллады, самих Гёте и Винкельмана, описывающих греков, как расу прекрасных детей, а саму Элладу, как лучезарную эру человечества.

Я же показываю их достаточно свирепым, воинственным и даже жестоким народом, но действительно создавшим неповторимую культуру и, главное, сумевшим управлять своими порывами и направлять их в поистине творческое русло.

Один из любимейших моих древнегреческих философов, мудрец из Эфеса, Гераклит, сказавший, что "всё течет, все изменяется", по сути, своим учением затронул во мне мысль "о вечном становлении".

Идею состязания он перенес из обычных в гимназиях физических состязаний, и борьбы за власть политических партий, в некий всеохватный принцип развития Вселенной.

И главным в этом принципе является тотальная нестабильность Бытия, которая делает все возможное, чтобы застолбить собственную сущность, и не в силах преодолеть закон вечного изменения.

Человеческий ум и сегодня затрудняется это усвоить. Конечно же, интуитивно я понимаю, что все же существую в иную эпоху, и мое появление среди древнегреческих мудрецов требует существенной корректировки. Гераклит все же окутан туманной дымкой тысячелетий, что делает его образ особенно привлекательным. Вполне возможно, что он чем-то походил на сварливого одиночку Шопенгауэра, но, даже рисуя его таким, я хочу дать студентам понять, что именно призвание философа, а ни в коем случае не профессия, – быть одиночкой.

Позднее, когда я работал над своим книгами, в самые острые, спорные и счастливые моменты размышлений передо мной возникал облик Гераклита. Именно, он, а не филология, стоял у входа в зарождающуюся книгу «Человеческое, слишком человеческое».

Глава четвертая

Под крылом ястреба или орла?

53

Совсем юноша, весьма неискушенный во многих областях, и особенно в музыке, я впервые слушаю Вагнера, лишенный любого знания о смысле сумерек жизни.

Но в те дни, не дающая мне покоя университетская скука, вкупе с провинциальной швейцарской атмосферой Базеля, при всем моем сопротивлении подспудно накапливающемуся отвращению, начинает меня всерьез тяготить.

Единственным светлым лучом в этой периодически охватывающей меня меланхолии, переходящей в депрессию, становятся посещения дома Вагнера, беседы об искусстве, в которых участвует очаровательная жена Вагнера Козима, на которую падает высокий свет ее отца, выдающегося композитора Ференца Листа.

Мне хорошо запомнилось первое посещение Вагнера и Козимы в Трибшене семнадцатого мая тысяча восемьсот шестьдесят девятого года.

Я был настолько возбужден этой встречей, что меня ничуть не удивило облачение Вагнера – костюм голландского художника: черный бархатный жакет, бриджи, шелковые чулки, башмаки с пряжками, берет в стиле Рембрандта и ярко-синий галстук. Я даже подумал, памятуя о моей неприязни ко всему немецкому, что это, с его стороны – насмешливый вызов пруссачеству. Вокруг все дышало роскошью: стены были обиты штофом, предметами искусства было заставлено все пространство их с Козимой проживания. Случайно оказавшиеся в доме благонамеренные обитатели округа распускали слухи о сумасшествии хозяина.

Меня же это абсолютно не смущало. Наоборот, после первого посещения, я только искал случая, чтобы вырваться к ним из обложного, вгоняющего меня в депрессию, одиночества и серой университетской скуки. Ее не могла развеять прочитанная мной вступительная университетская речь о Гомере, который тоже мне несколько надоел в процессе написания речи.

Пятого и шестого июня я снова в Трибшене.

Меня потрясает мужество Вагнера, эпатирующего окружающую массу мещан, которым несть числа. Они ведь открыто на всех перекрестках называют его ненормальным и высокомерным маньяком, особенно после проекта театра в Байрейте. Того же мнения его близкие и друзья, зная его требовательность, и называя его исподтишка тираном, что, в общем-то, недалеко от истины.

Но в те дни я считаю, что гениальность дает право на тиранию.

 

И даже сейчас, после моего разрыва с ним, значение Вагнера в моей жизни трудно переоценить. При всех смешных сторонах, которые обнаруживаешь, сблизившись с человеком, величие пусть и спорной его гениальности перекрывает все замечаемые мной огрехи.

Я понимал и принимал вначале размышления Вагнера вслух о том, что любой самый искренний человек в душе актер, что любовь и ненависть две стороны одного и того же чувства.

Быть может, в тот некритический момент моей жизни грандиозность опер Вагнера я воспринимал, как намеренное желание господствовать над людьми.

А это уже попахивало волей к власти, – идеей, пришедшей мне намного позже, и потому даже не натолкнувшей на мысль, что она связана с теми первыми, быть может, наивными размышлениями о скрытых стремлениях Вагнера к господству.

Я любил его большой прямоугольный дом в Трибшене с видом на озеро Люцерн, любил в соседней комнате прислушиваться к его сочинительству, к поискам звучаний, которые потом становились частью музыкальной памяти нации, да и всего цивилизованного мира. Ведь он был в расцвете творческих сил, когда я стал воистину его другом в Трибшене.

Преданность моя ему не знала границ, а это всегда мстит с естественно нарастающим во времени по-человечески понятным разочарованием.

Со смущением и болью вспоминаю, как я безудержно хвалил его друзьям и знакомым, говоря, что в нем живет бескомпромиссный идеализм, страстный гуманизм, и такая возвышенная серьезность намерений, что рядом с ним чувствую себя, как рядом с Богом.

Ну, сказал бы – рядом с отцом.

Но таков я в минуты перехлестывающей меня экзальтации.

В такие мгновения я готов пожертвовать собственной карьерой, взяв двухгодичный отпуск в университете, чтобы целиком посвятить себя созданию бессмертного, в чем я был тогда уверен, театра в Байрейте.

Меня не оставляла мысль о том, что Вагнер и мой отец, которого я не переставал любить после стольких лет его ухода из жизни, были одногодками: оба родились в тысяча восемьсот тринадцатом. Да и внешне Вагнер походил на пастора. Но, главное, он предстал передо мной в облике чужестранца, воплощенного протеста против немецких добродетелей, от которых портилось мое пищеварение. Он ведь бежал от немцев, и решительно не был на них похож. По операм можно было судить, что все эти немецкие добродетели вызывали у него неподдельное презрение.

И вдруг он подписывает ко мне письмо: Рихард Вагнер, церковный советник. Как же надо измениться, чтобы этим гордиться. Этого я ему никогда не простил.

Унизиться до немцев, стать райхдойче – имперским немцем?!

Не зря, сам себя не узнавая, я пугался того, что стал восторженно ослепленным поклонником Вагнера, ибо знал свой характер.

Я впадал в опасное состояние эйфории, обсуждая с ним Шопенгауэра и Гёте, и старался загнать в темный угол души на миг возникающую неприязнь, когда он старым козлом скакал с петушиной легкостью вокруг своей обожаемой Козимы. Еще бы, он ведь старше ее на двадцать четыре года.

Тут же, отскакав какое-то время, он с высокомерием памятника застывал при разговоре со мной о Шопенгауэре. Уже не первый раз он патетически восклицал, что этот гениальный философ лучше всех среди философской братии разбирается в музыке. Мне начинало казаться, хотя я боялся себе в этом признаться, что он слишком буквально использует философию Шопенгауэра в своей музыке. И все же, в Трибшене я чувствовал себя, как дома.

Иногда нас посещал высокий седовласый старец, отец Козимы Ференц Лист, разгуливающий по гостиной походкой бонвивана и баловня женщин. По-моему, он пытался походить на Николо Паганини, умершего за четыре года до моего рождения, в тысяча восемьсот сороковом. Для этого Лист отпустил длинные, белые, как снег, волосы, так, что они покрывали его плечи.

Рядом с ним Вагнер сжимался в маленького сморщенного старичка с немного сгорбленным носом и тонкими насмешливыми губами. Но, занимательно и знаменательно то, что, в присутствии тестя, Вагнер всегда появлялся в своем знаменитом берете. А это уже было не смешно.

Однако, Лист действительно был гениальным композитором и пианистом, и я взирал на него, как на живой памятник, и удивлялся его комплиментам в мой адрес: оказывается, он читает мои статьи и весьма их ценит. И я, наигрывающий некоторые его рапсодии, тут же сочинил про себя посвященное ему четверостишие:

 
Неспроста
Изящно и чисто
Играть с листа
Ференца Листа.
 
54

Из набитого скукой, как динамитом, Базеля я рвусь в Трибшен, как в некий рай гениев, кажущихся мне прообразами Сверхчеловека, идея которого посетит меня позднее, хотя вся обстановка, окружавшая их на моих глазах, попахивает нафталином.

Мне двадцать пять лет, Козиме – тридцать два, Вагнеру – пятьдесят три.

Он старше ее на целую мою жизнь. Можно понять, почему он так суетится и приплясывает вокруг нее.

Иногда меня всего передергивает: черт подери, что нашла Козима в этом старике-зазнайке? Но я одергиваю себя, стыдясь своего двуличия.

Что можно поделать, когда во мне кровь играет, как в молодом козле, и я уже достаточно опытен в обхождении с замужними женщинами после графини. Причем, для такого циника, как я, при всем своем очаровании, Козима выглядит достаточно потасканной. А вот же, ушла от прежнего мужа, выдающегося музыканта и дирижера Ганса фон-Бюлова, который стоит далеко не последним в этом, несомненно, парадном ряду великих музыкантов, и вовсе не собирается пускать себе пулю в лоб по примеру мужа графини. Внешне она менее привлекательна, чем графиня, но интеллект и постоянное присутствие вокруг нее великих мужчин выделяет ее и наделяет особым светом.

И мне, с моей сентиментальной неуклюжестью и какой-то вечно прорывающейся наперед и невпопад благодарностью непонятно за что, вероятно, на роду написано – влюбляться в такую женщину.

Ее утонченное и несколько удлиненное лицо и легкая походка облекают ее в моих глазах сиянием красоты.

Мне непонятно, почему Вагнер, уезжая по делам, просит меня иногда помогать ей – ухаживать за детьми.

Я же вначале весьма осторожен, ибо очень дорожу их расположением и близостью. Я даже боюсь признаться себе, что меня раздражает громоздкая помпезность, и растянутость его опер, утомляет множество скрипок и флейт в оркестре, ослепляющий и оглушающий зрителя парад фанфар, новшество в виде глубокой оркестровой ямы, чтобы звуки как бы из-под земли обретали некое мистическое звучание.

Меня пугают зигзаги в использовании Истории в написанных им либретто, отличающихся, в сравнении с его музыкой, невысокими литературными достоинствами, хотя он очень ими гордится. Без музыки они выглядят и вовсе беспомощными.

Серьезно или на потребу его увлечение то посконным деспотизмом революции в духе социализма или даже коммунизма Маркса, сулящей разруху, гибель и кровь в грядущем во имя ничем не обоснованных, как говорится, лишь на словах, идей светлого будущего, несомненно, стелющих путь в ад?

Внезапен уход Вагнера в языческое варварство древнегерманских богов – Одина и Вотана и, главное, валькирий, на радость феминисткам.

Русская моя Елена – дорогая Лу, темная лошадка, выступает решительной защитницей женской эмансипации, начинающейся и заканчивающейся в постели.

Ее идеал – именно, эти валькирии бога Одина, провожающие души мертвых героев, павших при защите его дворца – Валгаллы, в мир вечного пира.

Эти свирепые в своей ярости красавицы олицетворяют для нее современных женщин. Они определяют героями лишь тех, кому предназначено пасть на полях любовных битв нагими. Они несут на крепких своих, пусть и женских, спинах – убитых в Валгаллу. Там павшие проводят время в сомнительных пирах с теми, кто их туда приволок.

Лу, как валькирия Вагнера, скачет галопом, не останавливаясь, на коне Венеры, и сердце мое понимает ее флегматичного героя из Парижа Поля Ре, который вынужден плясать козлом в прыгающем ритме, подобно Вагнеру, под дудку этой женщины-Кентавра, топчущей своими копытами всех своих стареющих любовников.

55

Тут, в доме умалишенных я заново проверил мое отношение ко всему, что касается Вагнера. Я не желаю признавать, что из-за Козимы, он навязан мне рукой судьбы. Фанатик Вагнер, а с ним вкупе моя сестра и мадмуазель Саломе считают меня Иудой Искариотом, предавшим Бога.

И все потому, что я, считающий себя Богом всевышним, не могу терпеть других божеств на моем пути.

Согласно подозрительной теории Чезаре Ломброзо, то ли психолога, то ли психиатра, то ли выдающегося мошенника от науки, которую можно считать таковой с большой натяжкой для нашего безумного времени – гениальность всегда соединена с безумием.

Из этого вскармливается низменная спесь мелкого буржуа, который никогда не сможет возвыситься над плебейской посредственностью.

Будучи гением, какого не было в истории человеческой мысли, я говорю следующее со всей необходимой скромностью: так как человеческое мышление еще находится на ступени Сократа в своем согласии со все более торжествующим в мире ослиным уровнем – я тот, кто по необходимости сошел с ума, и воткнул нож в самого своего лучшего друга Вагнера – в приступе безумия гордости.

Этот поклеп преследует меня, и, не колеблясь, пользуется мечом патологии, чтобы заколоть мою гордость. Но факт заключается в том, что изначально я и Вагнер – были два полюса, две цели, как Иерусалим и Афины, каждый из которых жаждал поглотить мир мышления.

Мы были как две враждебные планеты, столкнувшиеся в музыкальном пространстве. И симфония огня и рычание оркестра в операх Вагнера подавляли балдеющую публику громами и молниями.

Вагнер, властитель в мире музыки, подобен тирану Нерону.

Вместо одной скрипки, он ввел в действие целый оркестр, чтобы ошеломить не столь сведущих в музыке слушателей, наводя на всех ужас.

Но Нерон, этот коронованный клоун, сумел лишь пробудить волны хохота в среде дешевых зрителей, которые ныне вовсе не осведомлены в музыке Вагнера, отравленной христианской смертью.

А этот "граф Калиостро" в музыке взял под свое покровительство христианство, чтобы сбить с толку его глупых узколобых поклонников, страшась, как бы они не отринули его самого.

Я же отринул их пустоту и бессодержательность этих усилий, не имеющих никакого ощущения к искусству. Они подобны той лягушке из сказки, которая раздулась до огромных размеров и лопнула с явно неприятным фанфарным нечестивым звуком, источник которого осмелился описать лишь Рабле.

Да, я креплюсь, я лгу себе все же ради Козимы, хотя не могу вынести ее сладостно фальшивого влюбленного взгляда на своего "папочку" Рихарда.

Мы сходимся с ней на почве наших сложных отношений с родителями. Она, оказывается, незаконнорожденная дочь Листа, открывает мне свои непростые отношения с отцом, которого все же любит, в отличие от моих отношений с Мамой и Ламой, в которые я посвящаю ее, ни звуком не упоминая о запретной связи с сестрицей. Даже я, невероятно болтливый тип, понимаю, что сия тайна должна такой остаться даже за гробом.

Любопытно, что она с пониманием, не возражая, слушает мои весьма спорные размышления или измышления по поводу непонятных мне причин такой свирепой ненависти папаши Вагнера к евреям. По-моему, это похоже на комплекс человека, который сам родился евреем и тщательно скрывает свои корни. Ведь отца он потерял в свои полгода, не знает, кто он.

Ходят упорные слухи, что отчим Вагнера актер Людвиг Гейер, в смысле – ястреб, был любовником матери еще при жизни отца и, вполне вероятно, его отцом. Козима молчит, когда я размышляю при ней вслух, что Гейер это почти Адлер – орел – самая распространенная фамилия среди немецких евреев. Трудно найти в Вагнере какую-нибудь немецкую черту. Его натура просто противоречит всему, что считается немецким, не говоря уже о его музыке. В общем, я раскрываю ей свою душу, а она мне – свою. Вот и возникает наш тайный союз.

Под руководством Козимы я учусь делать первые шаги в мире великой лжи, называемой "абсолютными истинами".

Предательство с моей стороны все же еще обожаемого моего старшего товарища, дружба с которым очень напоминает мне дружбу двух очень уважаемых мной писателей – Стендаля и Мериме с почти такой же разницей лет – доводит мою совесть до болезненного состояния.

Но Козима излечивает меня постельным режимом в отсутствие любимого мужа, объясняя, что совесть это и есть моя болезнь, которой я заразился в Наумбурге, в атмосфере лютеранского лицемерия и ханжества. Она облекает распутство в праведные одежды чистой и предельно преданной любви.

Вагнер, конечно, достоин рогов, которые я ему наставляю, ибо человек, крадущий жену товарища по ее жадному согласию, не может ждать верности от любовницы. Она будет верна только своему телу, для наслаждения которого полезет в любые постели, как Фаустина, жена Марка Аврелия. Но есть огромная разница между римским царем-стоиком и монархом империи музыки.

 

Марк Аврелий не был первым, кто простил жене, а после ее смерти создал в ее честь святилища и поднял ее измены до небесных высот, словно она была богиней с Олимпа, омытая космическим распутством, что звезды сгорали от стыда и укрывались за облаками.

Вагнер же, в отличие от царя римлян, слишком высокомерен, чтобы верить, что его дорогая Козима может идти по стопам Фаустины, ибо себя он считает выше любого кесаря.

А я подливаю масло в его гордыню, ибо после того, как я низверг Бога, на меня навалилась приступом темная страсть преклонения перед иным богом – чудом идеала.

Но не может человек быть героем в глазах своей жены или любовницы.

Каждого снедает нужда в независимой духовной жизни, и я не смогу преклонить колени перед богом, за спиной которого буду сжимать в объятиях его богиню.

Так родился мой Сверхчеловек, – выше человека, искусственное существо, которое я создал, чтобы компенсировать потерю Бога, Шопенгауэра, Вагнера и любого земного гения.

И все-таки я еще пытаюсь всеми силами своей души определить меру моей испорченности и черной неблагодарности этому все же незаурядному человеку, столь приблизившему меня к себе без всякой задней мысли и особой выгоды.

Уподобляясь отвергнутому мной Богу, я пытаюсь взвесить на небесных Весах меру моей испорченности, сравнивая ее с мерой испорченности Козимы, строящей козни за спиной мужа. Ведь я, по сути, наставляю ему рога с тем наглым плебейством, которое сам так ненавижу. Я злоупотребляю особым ко мне доверием этого напыщенного до смешного памятника. Ведь он видит себя в зеркале с непременным лавровым венком на своей неправильной формы голове, и не замечает при этом лицезрении себя ничего и никого вокруг.

Изо всех сил я сдерживаю подмывающее меня желание написать о нем памфлет. И все из жалости и любви к Козиме.

И потом, как я буду, посвятивший ему книгу "Рождение трагедии", после этого выглядеть? Да, я открыл ей себя в минуты близости, как известно, располагающей к обнажению не только плоти, но и откровению души, за которое она платит мне таким же откровением.

Женщины Вагнера понимают свободу только как половое удовлетворения. И если это так, то нимфоманка Мессалина, а, по сути, царственная проститутка, была самой свободной женщиной в мире. Но что поделаешь, я любил Вагнера в течение определенного времени.

Козиму я полюбил навсегда.

Между тем, наступает тысяча восемьсот семидесятый роковой год.

Я продолжаю в январе, как ни в чем не бывало читать в Базеле доклад о греческой музыкальной драме, а тотчас, вслед за ним, доклад о Сократе и его отношении к трагедии, который посылаю в Трибшен. Ответ Вагнера не оставляет себя ждать: "Вчера вечером читал подруге Вашу статью. Мне пришлось после этого долго ее успокаивать…"

Такой интенсивной переписки с Вагнером, перемежающейся с посещениями Трибшена у меня еще не было.

Девятого апреля я получаю назначение на должность профессора и, начинаю готовиться к новым семестрам, обкладываясь книгами. Со мной днюют и ночуют Софокл, Гесиод, Цицерон. Я знакомлюсь и обретаю истинного друга на многие годы – протестантского богослова, родившегося в Санкт Петербурге на семь лет раньше меня – Франца Овербека.

56

Но недолго музыка играет, и музы пляшут вокруг меня.

Широкая черная полоса накрывает Европу.

Пятого июля, внезапно, как это всегда бывает, вспыхивает франко-прусская война.

Вчерашняя скука, обсевшая меня книгами, теперь кажется раем, ибо совсем недалеко, за границей нейтральной Швейцарии, льется кровь ошалевших от патриотизма, как от угарного газа, ни в чем неповинных людей.

Вагнер в восторге. Теперь он покажет Парижу, как третировать его гений. Он, всю жизнь мечтавший о богатстве и роскоши, но вместо этого одолеваемый кредиторами, из-за которых всегда находится в бегах, как герой его оперы "Летучий Голландец" или Вечный Жид, надорвал на этом здоровье. Он говорит, что, подобно мне, страдает неврастенией, и без конца назойливо выспрашивает меня о симптомах моих заболеваний.

Он уверен, что, наконец, исправит свое финансовое положение, да хотя бы за счет преуспевающего французского композитора еврея Мейербера, по настоящему, Якова Либмана Бера, сына берлинского банкира. Ну что с того, что этот проклятый Мейербер помог Вагнеру поставить в Дрездене оперы "Летучий Голландец" и "Риенци". Раздутый собственной значимостью, Вагнер не умеет и не желает быть благодарным. Наоборот, он уверен, что Париж его не принимал из-за козней торгаша от искусства Мейербера, являющегося для Вагнера олицетворением упадка, который несут в музыку евреи. Более того, "коммерсант от музыки" Мейербер становится главным героем книги Вагнера об иудейском духе музыки. Название книги простое, но весьма откровенное – "Евреи в музыке". В ней он выражает непримиримую ненависть к строю Франции, который, как считает Вагнер, основан на силе денег, ему, Вагнеру нужных позарез. В этой книге Вагнер открыто признает, что именно ненависть к Мейерберу стала непосредственным источником цикла его опер "Кольцо Нибелунга".

Козима выражает опасение, что от этого напряжения Вагнера может хватить удар. Я же так далек от этой его, по-моему, просто позорной суеты, я не могу сидеть, сложа руки, и не от избытка патриотизма, а от боли, что гибнут мои сверстники.

Я подаю просьбу разрешить мне отправиться на фронт в качестве солдата или санитара. Швейцария соблюдает нейтралитет в этой войне, но все же разрешает мне мобилизоваться санитаром.

По сути, это моя первая война. Я догадываюсь, что это такое, но ужас и потрясение превосходят все мои представления о войне. Фронт это сущий ад, кровавая бессмысленная мясорубка, поля, обрастающие взрывами, вместо деревьев, среди которых мечутся обезумевшие люди. И главное, это совсем недалеко от швейцарской пасторальной тишины. Как санитар, мобилизовав все свои душевные силы, я мечусь среди истекающих кровью, умирающих юношей, будущности Европы, будь то француз или немец. Кажется, меня не берут ни пули, ни снаряды, но сопровождая транспорт раненых в Карлсруэ, я вдруг начинаю задыхаться, меня валит с ног дизентерия, не дает продохнуть дифтерит.

Меня кладут в госпиталь, где я неделю нахожусь между жизнью и смертью. Мне уже все равно, лишь бы прекратить страдания, я, то теряю сознание, то прихожу в себя. Около меня, сквозь бред, возникает то ли тень Вагнера, то ли сам он в сутане священника. Кто же еще с радостью будет меня отпевать, как не он, за все, что я ему сделал. Неужели Козима призналась. Эта мысль настолько невозможна, что я прихожу в себя от бреда.

57

К концу октября я в очередной раз выкарабкиваюсь из могильной ямы.

Потрясает, что мне ни разу за эти тяжкие, на грани смерти, дни, не снится отец, уносящий в могилу ребенка. Неужели болезнь освободила меня от этой преследовавшей меня мороки: мне перестал сниться отец. Что ж, бывает, что случается чудо.

Я все же молод и достаточно крепок.

Когда я подпал под почти наркотическое влияние Вагнера, музыка его начала прокладывать дорогу к другим более эмоциональным мирам в моей душе над волнами дизентерии, дифтерита особенно мигрени.

Пусть не полностью выздоровев, я возвращаюсь в Базель, приступаю к лекциям, и все спрашиваю себя, что действительно достигло моих ушей в эти страшные дни?

Вряд ли радует меня, что в этой войне Германия побеждает. Франция капитулирует. Вагнер ликует. Радость его переходит все границы. Он не может успокоиться, он пишет в отмщение за свои мытарства в Париже статью "Капитуляция, комедия в античном духе". Он сочиняет "Марш кайзера" (Кайзермарш") в честь победы Германии. Я тоже пишу статью "Дионисийское мировоззрение", дарю ее Козиме в день рождения и облегчаю перед ней душу от страшных воспоминаний войны и ожидания смерти.

58

И все же, я еще раз убеждаюсь: чудес не бывает. Ничего даром не проходит, особенно у такого чувствительного типа, как я. Опять возвращаются желудочные боли, бессонница, мигрень, рвота.

Я уверен, что это сказываются переживания войны, быть может, даже более остро, чем застрявший в теле осколок. Его можно извлечь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru