Иногда, медленно, как бы щадя, наплывают островки блаженной памяти. Мама, которую я про себя еще называл ее именем – Франциска, неторопливо вышивает гладью. Нескончаемой нитью тянется время. По краю бахчи, где, подобно бикфордовым шнурам, змеятся плети пуповин, тянущиеся к "бомбам", арбузов, бежит жеребенок. А в детской среди рисунков и каракулей, то ли случайно, то ли намеренно, обнаруживается план уничтожения мира.
Кто я – Фридрих-Вильгельм, или Фриц, или Фрици? Порой эти германские имена меня изводят, и тайно я зову себя – Фредерик: мне намного приятней ощущать себя потомком польских аристократов Ницки, даже если это окончательно не доказано.
Как я далек от принятого мной с написанием первых книг – кредо.
Надо жить, сохраняя чудовищное и гордое, даже высокомерное, спокойствие – всегда по ту сторону.
В каждой приходящей мысли отчетливо различать все "про" и "контра".
Вспыхивать до состояния аффекта, неземного парения.
Спускаться с высот, как прыгают на коня, без седла или с седлом, даже после моего неудачного прыжка в двадцатитрехлетнем возрасте во время службы в конном подразделении полка полевой артиллерии, когда я повредил грудную кость и свалился с воспалением грудных мышц.
Получать непередаваемое удовольствие от скрытности, как писал все тот же любимый русский поэт Лу – Тютчев: "Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои…"
Ограничиться тремя сотнями мотивов – добросердечия, сдержанной учтивости, чтобы не навлечь на себя обвинения в гордыне.
Всем своим видом и поведением отторгать от себя пошлость, нечистоплотность толпы, глазеющей на тебя с нескрываемой ненавистью, выступая перед ней прозорливым, сочувствующим, мужественным, умеющим постоять за себя и каждый миг оценивающим себя со стороны.
Всегда быть окутанным романтическим облаком благотворного и благословенного одиночества.
Подобно истинному мыслителю, желать быть непонятым, чем понятым превратно, ибо такое понимание упрощает и уплощает его мысль. Непонятое же несет в себе семя любопытства, горький аромат неразгаданной тайны.
Мне было десять лет, когда в день Воскресения Иисуса я замер, услышав расширенный акустикой городской церкви величественный хор из "Мессии" Генделя – "Аллилуйя". Это было ликование ангелов по поводу вознесения Иисуса на небо.
Потрясенный до глубины моей еще неокрепшей детской души, я вернулся домой. Новое ощущение мира и жизни раскрывалось с каждым подобранным мной аккордом. Чудо было в том, что я их извлекал своими пальцами. Меня невозможно было оттащить от фортепьяно. Занятие годами, поиски сочетания тонов и аккордов научили меня играть с листа.
Небесное звучание, мощь, сам феномен музыки, оживающие в звуках нотные знаки, доводили меня до слез.
Маленький орган церквушки в Рёккене для меня ближе, трогательней великолепных органов знаменитых соборов. Звуки у него интимней, чище, гортанней, касаются сокровенных струн души. Они словно бы струятся в безмолвии длящейся затаенной жизни, подслушанные не стихающей стихией музыки и преображаемые ею в хоралы, мадригалы и особенно реквиемы, доводящие до благодарных и благодатных слез очищения.
Параллельно учебе игры на фортепьяно, я пробовал импровизировать, сочинять первые музыкальные композиции. Трудно было вначале понять, что с чем приходит – головная боль с музыкой или музыка с головной болью. Но затем пришло понимание: самозабвенная отдача музыке доводит до головных болей, долгое вглядывание в ноты приводит к болезни глаз. По этой причине, меня, десятилетнего подростка, освобождают летом тысяча восемьсот пятьдесят шестого от учебы.
Колокольный звон в детстве ощущался каким-то странным подъемом духа. Это было легкое общение с Ангелами, неожиданный праздник среди мертвых будней, куда взрослые вмерзли всей своей жизнью, этой горстью плоти, этим обтрепанным ворохом дней.
В этом и сущность музыки. Относитесь к ней налегке. Откровения придут, и чересчур скоро. Так рано я, Фридрих-Вильгельм, утратил радость своего кайзеровского имени. Я уже не мог играть жизнью по-детски, как ветром. Счастье это затянувшееся детство мира, музыка хочет его продлить, и не в силах. А на улицах обступают кольцом, дышат мне в затылок евнухи жизни. Скучно их существование, отравлено сознанием, что их понимание мира весьма ограничено. Вот они и пытаются развеселить себя войнами. Это уже палачи, ханжески прикрывающиеся верой. Существа, начисто лишенные слуха. Обломки мертвой природы. Умеют лишь физически заправляться и оправляться, и поднимать руку, если в ней – топор, нож или ружье.
Удивительно, что десятилетним подростком я уже так видел мир. Музыка вызывала во мне смесь наслаждения и страха.
Было ли это первым смутным предчувствием того, что я позднее вырвусь из тенёт страха Божьего, отвергну небесную музыку и вместе с ней – Бога?
Тогда, в детстве, я понял, что только музыка дает силы и возможность претерпеть все неприятности и невзгоды. Когда я здесь музицирую, в доме умалишенных наступает тишина.
С течением времени музыка становится истинным спасением. Когда я прикасаюсь к прохладным клавишам фортепьяно, они сами скользят, извлекая из моей души скрытую в ней гармонию, уравновешивающую жесткость и необычность моих мыслей, стремящихся перевернуть закосневший склеротический мир, который, кажется, еще миг скует меня по рукам и ногам. Музыка мгновенно освобождает от этих оков. И если в мыслях я мечу громы и молнии, в музыке меланхолический Шуман может довести меня до слез.
Фортепиано – непременный атрибут дома умалишенных.
Раскаты аккордов и пассажей из-под моих пальцев, кажутся обнадеживающей вестью иного мира, льющейся из некоего тайного раструба в эти стены, пропахшие разлагающейся плотью в смеси с карболкой и сердечными каплями. Обитатели дома замирают. Никаких стонов и криков.
Вероятно, через какие-то отдаленные польские корни меня всегда тянуло к русской литературе, особенно усилившейся после знакомства с Лу и ее любимым поэтом Тютчевым. Но еще до нее, в двадцатилетнем возрасте, я сочинил музыку на стихи Пушкина "Буря мглою небо кроет…" и "Заклинание", словно предчувствуя в нем собственную судьбу:
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, –
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!..
Иногда я повторяю этот романс на фортепьяно дома умалишенных, словно жду дорогую мою живую Лу, блуждающую тенью где-то в мире, как герой романса ждет Леилу.
Не оставляю клавиши помногу часов. Меня раздражает все, что нельзя выразить музыкой.
Странные мысли посещают меня во время игры. Мне видится аккорд фикцией, мгновенным сечением голосов, и каждый вопит не своим голосом. Каждый мир кричит о своей заброшенности, боли, а вместе – благозвучный аккорд.
Голос – улика. Хор – коллективное покрытие преступлений. Музыку надо слушать вертикально, чтобы в одном из ее пластов засечь себя.
Дело весьма трагическое – погрузиться в Преисподнюю, и при этом сохранить веру в порядок и смысл.
Это всегда – чудо и печаль – одиноко среди немоты мира, в сумасшедшем доме звучащая музыка. Она падает каплями, впадает в беспамятство. Вдруг спохватывается, путаясь и пытаясь в единый миг раскрыть всю свою неимоверную глубину, но, испугавшись собственной смертельной доверчивости, сворачивается улиткой в раковине.
Глубинные струны колеблют пламя свечи.
Когда затихает головная боль, отступает чувство рвоты, готовое вывернуть нутро, наступает беспечальность, обнадеживающее отсутствие.
Как счастливое ощущение свободы, обнаруживается в душе изначальная жажда бродяжничества, ставшая в будущем формой моей жизни.
Музыка истаивает, как пламя свечи, исходящее воском.
Спасение ощущается в случайной скрытой связи музыки со временем.
Музыка лечит.
Прием же лекарств – скорее ритуал, чем помощь. Из этих стен только музыке удается упорхнуть, сбежать в воспоминания начала века, оставив следы в кажущейся в этих стенах нелепой лепке потолка.
Не хватает органа, дыхание которого чудится спасением в этом доме умалишенных – миниатюрном филиале Преисподней.
Сколько там боли и страха. Ничего не исчезает.
И приходит музыка, – и природа перед ней оказывается младенцем.
Музыка – заклинание: воскресить боль.
Когда звучит музыка, веришь, что жизнь не проиграна.
Лучший психиатр – сочинитель музыки. Он знает, что такое страдание.
Что эти паузы? Провалы в небытие? Оцепенение от увиденного ужаса в разверстой бездне?
Находить в безнадежности удовлетворение – вот Преисподняя.
Темное изобилие звуков толпится у входа в Преисподнюю.
Там – в гибельной неотвратимости творчества – у того, кто творит, нет родных. Нет женщины, детей, самой жизни.
Есть лишь музыка, неведомо откуда вливающаяся через отверстый слух в остолбеневший мир.
Замирает дыхание. В музыке слышится движение крыльев.
Улетает душа? Или кружится в отдалении, мучительно желая приблизиться и зная, что это невозможно. На миг все открывается и становится на свои места.
Это не музыка.
Это мольба о потерянной душе.
Ком стоит в горле, пока пальцы двигаются по клавишам.
Печали нет. Слезы катятся из глаз от угадываемого музыкой , мольбой, безмолвием сокровенного знания, перед которым нельзя лгать и фальшивить. Знание это выворачивает душу, берет на себя всю смертельную тяжесть неудавшейся жизни. Оно говорит правду, которую я сам от себя таю. И слезы текут в благодарность и от непереносимости собственной лжи, предательств и гибельной слабости.
Нотные рукописи не горят.
И я слышу пение ангелов, доносящееся из расщелин неба и приносимое ветрами надежды. Голоса высших сфер. Автографы мироздания.
Я ведь всю жизнь уповаю на музыку: свести с неба, в этот мрак, Ангела добра. Угадать, отличить, окликнуть. Не ошибиться. Но вместо этого всю жизнь соскальзываю в Преисподнюю.
Каждый выделенный мной Ангел оказывается общим местом. Банальностью. Значит я давно уже мертв. Но и в Преисподнюю меня не впускают: сама цель моих страданий – поиск Ангела – их пугает.
Я бросил это дело – играть на публику, ибо однажды отчетливо увидел: в зале нет лиц. Одни маски, и не слушают, а судят меня.
За что? За то, что я хочу их выдать. Не умею и не сумею, но очень хочу.
Нет, они не боятся. Но это их раздражает.
Играя, я смотрю на отражение своих пальцев в лакированной деке. Мне это кажется спасением. Но ощущаю, что и пальцы захвачены ими.
Никуда не деться от реальности, где искусство, философия, язык – разорваны силовыми полями варварства, массового психоза, обладающего эпидемическим характером и бактериальной заразной средой, называемой идеями "прогресса, разума и справедливости".
Душа, обладающая талантом излить себя в тексте, подобна замершей клавиатуре фортепьяно. Но стоит памяти коснуться клавишами того мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной всегда светом печали.
Музыкальная память нетленна. Текст забывается. В музыке пара пассажей, – и память вольно бежит по спускам и подъемам нот, волшебную силу которых я понял еще в раннем детстве.
Разве тебя, дорогой Петер, которого я считаю прекрасным композитором, не посещало ощущение: среди этого зажатого, отжатого до последней живой капли чугунного мира в ритме четыре четвертых– внезапно – редкая – синкопа. И вот уже – убыстрение по наклону, прорыв энергии, стремительность движения, стояние на кончиках пальцев одной ноги, наклон тела за секунду до старта, дионисийство вопреки размеренному, устоявшемуся, аполлоническому началу, неудовлетворенность, обещающая стремление к цельному?!
Так никогда мне и не удалось побывать на концерте отца. Когда он играл дома, мы слушали его, затаив дыхание, трепетно вбирая возвышенный священный текст, по которому я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке – да поможет мне отрицаемый мною Бог.
Нимфы
Я уже не совсем убежден, было ли у меня с той или другой Нимфой что-то реальное или все это уже поздняя игра воображения. Ведь это короткое сладостное действие не закрепляется в памяти, исчезает также быстро, как и происходит.
Воображение тщится это разыграть.
И приходится признать, насколько ярче вспышка мысли от чтения или размышления, и это намного дольше ощущается наслаждением.
И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним – Нимфам – глупым Сиренам, сводившим меня с ума своим пением и самим своим видом. Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы его можно было здесь достать, но знаю, что это не поможет, ибо это пение и эти облики – внутри меня – все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести может.
Когда я думаю о женщинах, первым делом в памяти возникают их волосы. По сути, для меня символ женственности – волна волос – черных, рыжих, коричневых, золотистых. И всегда – маленький рот, где-то там, среди ее красот.
О, сколько чудесных и великих вещей я упустил из-за тебя, смуглая моя принцесса! Как чрезмерно ты согреваешь мои сухие губы, как кости в видении пророка Иезекииля, под солнцем. Да поможет тебе и мне отрицаемый мной Бог, если я, для кого скитания стали прибежищем, окажусь с тобой в одном и том же кругу Ада.
С детских лет быть в пути – расти, мужать, образовываться, обновляться, сбрасывать кожу, обрастать новой не просто в постоянно меняющемся окружении, а быть все время как на чужбине, без чувства пристанища, своего угла в мире. Так вырабатывается особый характер, воспринимающий любое существо, перебегающее мою нескончаемую дорогу на тараканьих качающихся ножках, за демона, духа, исчадие Ада, чадящее как головешка, не щадящее встреченного на дороге.
И лишь не зависящее от нашего разума вожделение преодолевает страх сближения с демонами в женском обличии, Нимфами, Сиренами, раскрывает в нас доверчивость к ним, весьма приблизительно называемую любовью.
Мысли же, в прошлом столь часто посещавшие меня, ныне подобны уставшим обессилевшим птицам, которые раньше доверчиво садились мне на ладонь, теперь же садятся в поисках спасения. Старость, дряблость крыльев заставляет их это делать. Не узнаю их, птиц моего юношеского одиночества, злых, независимых, дорогих моему сердцу.
Несколько лет назад, на свободе, в приступе одиночества и неотстающей тоски по женщине, я подолгу стоял голым перед зеркалом. Я ощущал себя подобием любимому моему, воплощению неуправляемой дикости, сотрясающей все тело похоти, лисьего льстивого коварства, богу Дионису. Длиннорукий и коротконогий, я был похож одновременно на Силена и Сатира.
В этом же логове умалишенных, такое удовольствие, к большому моему огорчению, мне не дано. Да и вообще ноги мои бегут впереди себя, пальцы сжимаются в кулаки. Руки поднимаются и опускаются, как рычаги вхолостую работающего мотора.
И только мужское мое достоинство не встает, сколько бы моя страсть и вожделение не пылали. Я гляжу на него, поникшего между моих бедер. До какой степени любовь может принести боль, чтобы из него брызнула кровь?
Необходимо разрешить плотские наслаждения, чтобы осуществлялись добрые порывы души, ибо аскетизм, веющий от статуй христианских святых это не праведность, а отклонение от естества.
Моя дорогая Лу была скромна в крайнем смысле этого слова, ибо поставила препятствия и всяческие уклонения нашей страсти. Но ни разу мы не познали скуку, ибо она всегда была нова и неожиданна в разнообразии женских тайн, которое делало ее божественной, неутомимым источником радости.
Но от моей сексуальной недостаточности нужда в женщине не уменьшается. Наоборот, увеличивается. Раньше я тешил себя мыслью, что вот-вот, совсем скоро, избавлюсь от этого наваждения, и смогу привязать весь мой природный пыл к нуждам философии, а не фаллософии. Этого не случилось, и я полагаю, что это никогда не случится.
Философия всегда будет у меня играть вторую скрипку после нужды плоти.
Я очень много сил извел, размышляя над тем, что предваряется в моей сущности – сексуальная озабоченность или неотстающая страсть к философии. Страсть эта гнала меня в ухоженные сады Канта, в геометрическую шагистику Гегеля или в чертополох Шопенгауэра: в нем я чувствовал себя, как младенец Моисей в корзине, несомой течением Нила, неосознанно ожидая, когда меня найдет дочь фараона.
Существа противоположного пола сводили меня с ума даже в часы чтения книг, плывущих мне в руки бесконечной чередой. Удивительно, пугающе, я бы даже сказал, мистически, меня потрясало, что в них, приходящих случайно, все говорило именно о том, что меня волновало, сбивало с толку, вызывало то ярость, то радость, на пике которых я обнаруживал прорывающееся во всем этом, опять же, вожделение, с трудом сдерживаемую похоть, пока еще лишенную цели, но готовую, к вящему моему испугу, опрокинуть всяческую мораль.
И все же, испытывая сомнения, и каждый раз отбрасывая их, я могу озвучить горькую и прекрасную истину, что, именно, эта неотступная запретная страсть привела к написанию моих гениальных произведений.
Выходит ли так, что мои злые Нимфы, преследовавшие меня все годы, лишившие меня разума, запершие меня в дом умалишенных, были, тем не менее, моими Музами?
Меня потрясает, сбивает с ног отсутствие в них сострадания, хотя во многих книгах трубят, что женщины любят слабых мужчин из весьма развитого чувства милосердия. Я же воспринимаю это, как заведомую ложь авторов, тщательно скрываемую ими хитрость, подобную кусочку сыра, манящего мышь в мышеловку.
С юношеской категоричностью я давно пришел к выводу, что именно они, женщины – существа аморальные и опасные. Все эти Нимфы, Сирены, Сильфиды повсюду трубят о морали, а сами втягивают нас, мужчин, в распутство с последующим раскаянием и прочими страданиями духа.
С одной стороны, это привело меня к тому, что я с безумной легкостью, встретив любую обаятельную, злокозненную Нимфу, тут же предлагал ей выйти за меня замуж. С другой стороны, я тут же бежал от них, как чёрт от ладана.
Подводя сегодня в этом смрадном месте итог моей жизни Sub spezia aeternitatis – под знаком вечности – я остался у разбитого корыта – без женщины, без семьи, без детей, со зловещей сестрой, строящей планы своего будущего благополучия и даже славы на "свихнувшемся" гении-братце, искажая все, что им написано, но не опубликовано, в полнейшей уверенности, что он этому уже не сможет помешать.
О, да, я оказался для нее лакомой мышью в мышеловке, я могу лишь, подобно этой мыши, попискивать и пописывать тайком свою исповедь, за которой она охотится с остервенением ищейки, оправдываться и знать, что все эти оправдания никому не нужны.
Сколько я всю жизнь не бесился и не боролся против Бисмарка, он победил меня.
Более того, его продолжатели, эти пруссаки и солдафоны, выставят меня в его оправдание. И все же я уверен, что это не может продолжаться, и в будущем с большим треском и большой кровью провалится в тартарары. Ложь сильна, но недолговечна. Время меня оправдает и воздаст по заслугам.
Но что мне до этого – ведь меня уже не будет.
И все же, нет, не зря я царапаю непослушными больными, по сути, парализованными пальцами эти строки. Буря близка. Она разразится в моих небесах, полных летучих мышей мерзости, вылетающих из моего мозга, которые превратятся в чистых и блестящих птиц, омытых горным дождем.
Когда эти тайком записываемые мной строки будут опубликованы, буря очистит ландшафт памяти, насытит жажду моих порушенных костей.
Стоит включиться воспоминаниям, как тут же некой предварительной памятью, наваждением, наказанием Судьбы возникает эта череда Нимф – Мама, Лама, Лу. За ними маячит Козима, дочь Ференца Листа, супруга Рихарда Вагнера, а, по сути, лишь моя тайная жена. Еще дальше – бледными тенями – те, которые возникали на моем пути и запомнившиеся лишь тем, что я столь же мимолетно, беззаботно, предлагал им руку и сердце, как Хлестаков, персонаж гениального русского писателя Гоголя, сочинения которого читал опять же, вернувшись в Наумбург осенью тысяча восемьсот семьдесят девятого.
23
Как Улисс, я залепил уши воском, привязал себя к мачте и уплыл в дали в поисках Сирен, то бишь, Нимф. И они ворвались в мои уши любовным пением. Воск и веревки, которыми меня привязали к мачте, не спасли меня от их уловок, ибо в их руках было мощнейшее желание – извлечь меня из моей монашеской кельи в сумрачное сознание разочарованной любви. Вместо песен они излили на меня молчание, трепет и содрогание от их безмолвных насмешек надо мной. Нагим лисом прокрался я к ним, но Лу и с ней все остальные Нимфы были более – нагло наги, чем я. Они прижались к крутым скалам, и я разбил о них свою голову. Скользящее золото их волос для меня тяжелее крышки гроба.
Я не смогу больше любить, и потому не смогу больше жить.
Да, я науськивал других – вести себя с женщинами жестко и жестоко, но сам испытывал к ним жалость.
При виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой ее судьбой.
В этом – разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого разрыва в западном духе, впавшем в безумие, как и мой дух.
Что поделаешь, Европа девятнадцатого века не похожа на Грецию и Рим древних времен в период Перикла, или на Северную Африку в дни святого Августина.
Свободные общества в классический период дозволялись лишь, когда принятые ими принципы не подвергались угрозам со стороны анархистов, социалистов, коммунистов из епархии Карла Маркса, которые пытаются стереть разницу между господами и рабами, гениями и бездарностями, и превратить наше общество в сырьевой сброд.
Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы.
Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является величайшей, и потому весьма опасной тупостью.
Вообще-то, женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Они – или ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они поднимаются и сходят по лестнице Иакова, то в Рай, то в Ад. Они не выбирают существовать, ибо они и есть – существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла.
И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности. Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него – яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию.
Надкусив яблоко, я думаю о медленном созревании человеческого рода, который предназначен выживанию. Когда в один из дней приходишь к пониманию наслаждения, открывается глупость придуманных нами страстей, отдаляющих нас от первой, девственной ностальгической тяги к скрытому величию простых вещей, суетливости болтовни, медленного и ужасного пробуждения миров, которые не минуют человека.
И, несмотря на это, какое чудесное наслаждение чувств, когда они соединяются вместе – учить сынов человеческих красоте, заключенной в искусстве и вносящей в нас подспудно жажду выживания.
Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это – "чудо вопреки". Своим упорством бессмертия через "вечное возвращение" равного, то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, это чудо ставит в тупик человеческий разум своим невероятным, хотя и естественным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые изо всех сил интеллекта пытаются дотянуться до последнего понимания.
Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума – определить "конец дней", "прекращение течения времени".
Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного. Именно оно, подумать только, из Небытия породило жизнь.
Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому, в котором рос. Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий.
Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.
Смеялись надо мной, когда в своей книге "По ту сторону добра и зла" я сказал, что нам надо относиться к женщине, как имуществу, по традиции Востока.
Ведь правда в том, что женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до смерти.
Моя рекомендация – обращаться жестоко с женщинами – смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей – вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.
Как я сказал в "Заратустре", женщины не способны на дружбу. Они все еще на ступени котов и птиц. Но я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.
Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.
Аспазия в моих глазах – идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время я верил в то, что Лу является воплощением ностальгии по Аспазии.
Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.
Иногда, чаще всего, под утро, на грани слабого сна и тошноты бодрствования, возникает угадываемый широко раскинутым вдаль пространством под веками рассвет, обвевает облачной ветхостью едва уловимых сновидений.
Не ясно, сны это или всплывшие события родовой памяти, вековые видения, длящиеся под веками. Спишь ли ты, бодрствуешь, пытаясь уловить такие знакомые, но тут же ускользающие образы, ощущая тошноту их ветхости и невнятных очертаний, напрягая зрачки под веками, твердо зная, что ты уже это видел отчетливо и полно.
Тошнота усиливается от этого ощущения топтания на месте, дурного повторения, вечного возвращения того же самого, отменяющего линейную бесконечность.
Приходит беспощадное понимание того, что я странник, и земля, несущая мою тень, ускользает, как нечто, самое главное, которого мельком коснулся еще до сознания, и потому уже никогда не вспомнишь.
Первобытна сладость кочевья. В теле – невероятная легкость, то ли от того, что почти не спал, то ли мало пил.
Потусторонний ветер трогает висок.
Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.
И если прежние земли твоей жизни угнетали своей повторностью – трав, лесов, рек, птиц, – эти пространства под пятой вечного странника до оглушения беззвучны, смертельны всерьез и пугающе эфемерны.
И невольно проверяя прошлое, осевшее в иных измерениях резко скачущими параметрами новой жизни, пытаясь сфокусировать то прошлое, то настоящее, я в суетности попыток получаю одни размытые изображения, подобные миражам в пустыне.
Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением края земли за оградой сумасшедшего дома. Солнце врывается в мой дневной сон. Если у смерти есть дыхание, оно, вероятно, так пахнет – тлетворным жаром, пеплом, золой.
Дневной сон распластывает. И в нем слышится долгое нашептывание о спасении душ, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося земного мира. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света.
И все это рвется в символы, достаточно стертые и потому еще более влекущие. И внезапно становится так легко, будто вся моя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов. Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире.
Но тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.
Мучительно изводящие ее вопросы пробиваются из Ветхого Завета, но касаются лишь ее: кому быть слугой, как Иов, чьим быть любимцем, как Авраам, с кого требовать равенства отношений, а не благодеяния слуге и потакания любимцу.
Внезапно пробуждение.
Луна стынет в бесконечной волчьей темени слепящим отверстием, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически прекрасный райский мир, куда уносит безвинные души, осуществляя многолетние фантазии безумцев и арестантов о побеге, и не просто в иную гибель, а в райские эмпиреи.
Пробуждение охватывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит мне в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно жестким, холодно мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.
Гроза
25
Проза как угроза или гроза. Слабому уму она грозит окончательным отупением, сильному, при больших дозах и внезапных грозах, радостью освобождения.
Вчера, на прогулке в сопровождении санитара, дебила со стажем, нас внезапно захватила гроза. Она так перепугала этого набожного тюремщика, что он с криком убежал под какое-то прикрытие, забыв, что меня, под угрозой увольнения, нельзя оставлять без надзора. Я же истинно ощутил свободу, чувство калифа на час.
Я поднял лицо и руки навстречу молниям и ливню. Я пытался перекричать раскаты грома, сообщая небу, что я человек Рока, вечный странник, помню молитву из Ветхого Завета: Господь, посылающий дождь, не внемли путникам на дорогах.
Когда Распятый испустил дух, грянула вселенская гроза, очищающая мир. Я явственно ощутил прихлынувший из молодости избыток сил. Я взывал к людям: чувствуете ли вы свежесть озона?!
Гроза в один миг смяла все погруженное в дремоту пространство.
Всеми фибрами души я ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы – мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.
Но в этой мимолетности таилось предвестье вечности.