bannerbannerbanner
Великая мать любви

Эдуард Лимонов
Великая мать любви

Падение Мишеля Бертье

В войну он был начальником отдела разведки при де Голле, в начале пятидесятых вышел в отставку и так как всегда имел наклонности к литературе, то решил развить именно эту сторону своей натуры. И вот уже около сорока лет «шэр колонэль» существует в качестве писателя, критика и журналиста.

Я шел к нему в буржуазный дом в седьмом аррондисмане, дабы лично преподнести ему новую книгу. Раз в год он приглашал меня и уделял мне час-полтора из запасов своего, уменьшающегося куда быстрее, чем мое, времени. И граммов сто из запасов своего лучшего виски. В самые первые годы моей жизни в Париже мы встречались чаще. Очевидно, я был ему более интересен или же он еще не ценил свое время на вес золота, ныне же я шел на традиционную ежегодную, или, точнее сказать, ежекнижную, встречу.

Я вынул листок записной книжки (я имею привычку брать с собой лишь нужный мне лист, не таская всей книжки) и, следуя ему, набрал код. На щитке загорелась зеленая точка, и я, с трудом отведя массивную дверь всем своим весом, вошел внутрь. Собственно, подумал я, он мог бы со мною и не встречаться. Даже я видел уже в мире достаточно персонажей, и повторение многих из них начинает меня раздражать. Но, кажется, я ему всегда нравился. Вначале заинтересовал его моей первой книгой, затем второй, и так как он, очевидно, находил во мне все еще не известные ему черты… В холле его дома было тепло и чисто и хорошо пахло парфюмом, может быть, это были специальные духи для холла, как существует, например, туалетная вода для автомобилей и туалетов классных отелей? Или же это запах жидкости для чистки ковровой дорожки, ею устлана лестница? Я вошел в лифт и осмотрел себя в зеркале. Пригладил волосы рукой. Прикрыл дверь и нажал на кнопку шестого этажа. Его книги (я прочел одну и перелистал еще одну) оставили меня равнодушными. Я понял, что он, несмотря на войну, никогда по-настоящему не разозлился. Он был ок, писатель, но таких писателей в наше время много. Он принадлежал к племени здравомыслящих добрых дядь, их сочинения повествуют о торжестве вялого добра над таким же вялым и неэнергичным злом. Мне было непонятно, как он смог сохраниться таким хорошим в грязи войны. Я, даже в грязи мирного времени, пересекши три страны, сделался твердо и уверенно нехорошим, война, я думаю, сделала бы меня монстром. Его сочинения в точности соответствовали его внешнему облику дядюшки-профессора. Седовласый, пухленький, розовый лик с несколькими подбородками, одетый в хорошие шерстяные костюмы, всегда с отлично подобранным галстуком, склонный к добропорядочному консерватизму в одежде, Мишель Бертье предстал мне из автобиографической книги о своем детстве добропорядочным семилетним мальчиком. Другом еврейских польских мальчиков того времени. В коротких штанишках, однако уже тогда не расист, он защищал слабых, возвышал свой детский голосок, протестуя против насмешек и издевательств над плохо говорящим по-французски сыном польского беженца.

На лестничной площадке шестого я привычно свернул налево. Подняв руку к звонку, я подумал, а почему я общаюсь с ним ежегодно, в чем причина? Я надеюсь, что он опять напишет хвалебную статью о моей книге? Перевалив за 65 лет, Мишель Бертье, как это принято во Франции, автоматически сделался известным писателем. Французский писатель получает блага и известность за выслугу лет, подобно моему папе в Советской армии (там проблема решена бесстыдно: чем больше лет прослужил офицер, тем большее жалованье он получает…). Статья известного Мишеля Бертье о моей книге мне не помешает. Однако я уже перешел из разряда дебютантов в профессионалы, и мне не приходится ждать каждую статью с замиранием сердца, я уверен в себе, и желающие написать о моей книге всегда находятся. Зачем же я иду к нему? А, вот, я понял… У меня вспышка интереса к нему. Лишь год назад я узнал, что Мишель Бертье был офицером разведки. Это обстоятельство его биографии возвысило его в моих глазах необыкновенно. За пухлым улыбчивым мсье писателем я видел теперь всегда спектр молодого человека в униформе, и ради этого молодого офицера я простил Бертье его упитанные мидл-классовые книги.

Я позвонил. Возник и стал, усиливаясь, приближаться шум шагов. Не мужских, но женских. Жена Бертье, норвежка, сухая, высокая женщина, шла открывать дверь. Многочисленные замки защелкали, отворяясь.

– Бонжур, мадам!

– Бонжур, мсье Лимонов, коман сова, проходите! Мишеля еще нет, но он скоро будет.

Завешанная картинами и картинками прихожая. Особый запах музея, приятный, запах давно высохших красок, старых рам и благородного, скрипучего, но ухоженного паркета. Я позавидовал запаху. Я тоже чистое животное, но когда пещера небольшая, и в ней обитают двое, и вторая половина (красивая и своенравная) много курит, то запах есть. И запах еды присутствует, и сырости, и… Я имею то, что я имею… Если книгам его и жене-норвежке я не завидовал, то запах квартиры Бертье нравился мне больше, чем запах моей.

Церемония снимания бушлата, затем передвижения по коридору (несколько белых дверей прикрыты) в гостиную. В гостиной еще картины, но уже основные богатства: несколько хороших сюрреалистов, пара латиноамериканских известных художников (их я ценю меньше) и даже одна большая работа человека, которого я знал в свое время в Москве, не бесталанная, но все же находящаяся скорее в пределах этнографии, чем искусства. Ни один стул не сдвинут со времени моего прошлого визита. Сейчас она мне покажет, куда мне сесть, и предложит выпить. Покажет на диван, на ближнюю секцию его, а выпить я возьму «Шивас Ригал». Точно, именно на ближнюю секцию дивана указала ее подсохшая рука в благородных кольцах. Садитесь.

Из хулиганства я сел не на диван, но в «его» кресло. Она с удивлением взглянула на меня, но прошла к бару. Отворила створку.

– «Шивас Ригал»?

Интересно, каким методом она пользуется для запоминания… Записывает? Я уверен, что семья Бертье общается еще с по меньшей мере несколькими сотнями индивидуумов. Дух противоречия шепнул над ухом: попробуй взять водку!

– Водка стрэйт, если можно…

Она чуть вздрогнула спиной, но налила мне водки. Я терпеть не могу водку, и, отхлебнув полглотка, я мысленно выругал свой собственный дух противоречия, неуместно разыгравшийся сегодня.

– Как вы переживаете холода? – спросила она, усаживаясь в другое кресло и закуривая. – Насколько я помню, вы живете в мансарде в третьем? Надеюсь, у вас не очень холодно?

«Вот такими трюками, – подумал я, – Бонапарт завоевывал сердца солдат. "Шивас Ригал", место жительства».

– Я удивляюсь вашей замечательной памяти, мадам. Я бываю у вас раз в год.

– О, ничего удивительного, – заулыбалась она. – Я запомнила мансарду под крышей, потому что Мишель однажды, проводив вас, сказал: «Вот приехал молодой человек в Париж, живет в мансарде под крышей. А мне, Ингрид, никогда не привелось приехать в Париж, потому что я в нем родился. Должно быть, великолепно приехать в Париж молодым, поселиться под крышей…» У Мишеля было очень грустное лицо.

– У меня холодно, – сказал я. – Четыре окна на улицу, плюс два выходят во внутренний вертикальный двор. Постоянная циркуляция воздуха. Как ни топи, все выветривается. Однако я не жалуюсь. Для меня важнее свет, а света на моем чердаке сколько угодно.

– У вас опять что-нибудь выходит?

– Да. – Пошуршав, я извлек из конверта книгу. – Вот, я подписал вам и мсье.

– Мишель будет очень рад.

– Выходит в январе, – пробормотал я.

Из глубины квартиры вдруг замяукала сирена.

– Опять! – Она встала. – Что-то не в порядке с alarme[16]. Уже который раз сегодня. Извините. – Она вышла, прикрыв очень чистую и белую дверь.

Я давно уже знал, что чистые и белые двери переживают владельцев так же, как и грязные, а сменив сотни крыш над головой, убедился в том, что «стройте свой дом у подножья Везувия» – самая разумная заповедь, однако у них можно было сидеть в пиджаке и рубашке, без четырех свитеров, и я бы выбрал их квартиру, если бы мне предложили выбрать. Разумеется, за ту же цену. Романтизм мансарды был мне ни к чему, в моей жизни романтизма было уже много, сплошной романтизм, я бы пожил для разнообразия в теплой квартире.

Мяуканье прекратилось.

– Без аларма, увы, не обойтись, – сказала она, входя и усаживаясь в кресло. – В доме коллекция картин. К нам уже пытались забраться несколько лет тому назад. Но с алармом приходится все время помнить о нем. – Она вздохнула. – У нас очень сложной системы аларм, с разными программами…

– Ко мне влезли в октябре, – сказал я. – С крыши, разбили стекло в окне. Среди бела дня. Правда, ничего ценного не нашли, взяли только золотые запонки. Однако противно. Чувствуешь себя жертвой.

Я не поведал ей пикантных деталей ограбления. Например, то, что чемодан, содержащий коллекцию наручников, цепей и искусственных членов из розовой резины, был раскрыт вором или ворами и все эти прелести валялись в центре комнаты. Вор или воры не прихватили ни единого «Эс энд Эм» предмета. Очевидно, у них были нормальные секс-вкусы.

– Кошмар! – воскликнула мадам Бертье. – Полиция не обеспечивает секьюрити граждан.

– Секьюрити – это миф, – сказал я. – Обеспечить безопасность квартир никакая полиция не в силах. Тотальная секьюрити вообще невозможна…

– Ну разумеется! – воскликнула норвежская женщина и уселась поудобнее. Лицо ее сделалось оживленным. Очевидно, вопрос секьюрити ее живо интересовал. – Но мы не говорим о тотальной секьюрити, речь идет хотя бы о том, чтобы убрать преступников с улиц и от дверей наших квартир.

– Лучше ничего не иметь, дабы ничего не терять, – изрек я мудро. И тотчас сообразил, что говорить подобные вещи в наполненной ценностями квартире глупо. – Что касается личной безопасности, то даже президентов убивают. Простому же человеку уберечься от настоящего врага невозможно. Всякий может убрать всякого. Представьте себе, вы возвращаетесь вечером и у ворот вашего дома сталкиваетесь с человеком… Он преспокойно вынимает револьвер и без эмоций и лишних телодвижений стреляет в вас. Садится в машину и уезжает. Первый полицейский, исключая счастливый случай, появится не раньше чем через десять минут. За это время автомобиль пересечет треть Парижа…

 

– Ну, это вы насмотрелись «поляр»[17], мсье Лимонов, – сказала она, слабо улыбнувшись, как бы веря и не веря мне. – Не преувеличивайте.

– Я не хожу в синема и по ТиВи смотрю только новости, мадам. Я лишь хочу сказать, что от решительного врага в современном супергороде уберечься невозможно. Наше счастье еще, что современная цивилизация разжижала волю всех, преступников тоже, и как следствие этого – враг, обыкновенно крикливый хрипун, коего хватает лишь на скандал, ругательства или вдруг, в крайнем случае, на короткую вспышку драки. Дальше дело обыкновенно не идет. Но не дай бог ни вам, ни мне приобрести ВРАГА. В Соединенных Штатах у меня были знакомые, похвалявшиеся, что способны убрать мешающего мне типа за пять тысяч долларов.

– Сказки, распространяемые преступным миром для устрашения граждан…

– Вовсе не сказки, – обиделся я. – Моего друга Юру Брохина убили выстрелом в затылок в его апартменте в Нью-Йорке в 1982 году. – И я позволил себе уколоть ее: – Вы, люди мидл-класса, изолированы от криминального мира, тесно соседствующего, кстати сказать, с миром простых людей, вашими деньгами и предрассудками. Живете вы в гетто для обеспеченных граждан, общаетесь исключительно с себе подобными. Потому мир кажется вам чистым и светлым. Подобный дорогим магазинам или залам музеев. Но пройдитесь, скажем, по Пигалю, и вы можете заметить край какой-то другой жизни, сотни и тысячи людей, работающих в бизнесе продажи секса. Вы увидите, разумеется, лишь легальную его часть. Но даже она впечатляет. В кафе сидят азиаты, югославы и арабы в тесных пиджачках и с тяжелыми глазами. Часами ничего не делают и беседуют… Вы когда-нибудь задумывались, о чем? Что они фабрикуют?[18]

– Признаюсь, я была на Пигале всего два раза в жизни, и оба в voiture[19]. Я успела увидеть множество бедно одетых мужчин. Все они как бы чего-то ждали и вглядывались в перспективу бульвара.

– Около года, мадам, у меня была любовная связь с женой бандита. Да-да, настоящего бандита. За время этого странного романа я успел узнать, насколько криминализирован Париж… Вы даже себе не представляете…

В коридоре зазвенел телефон. Она извинилась и вышла. Произнесла там несколько невнятных фраз и возвратилась в комнату.

– Это Мишель. Он извиняется. Он все еще в ателье. Он ждал, когда схлынет трафик. – Она уселась в кресло.

Я знал, что рабочее ателье Мишеля Бертье находится в десяти минутах ходьбы от квартиры. Он сам сообщил мне когда-то, что с удовольствием совершает aller-retour в ателье и обратно пешком. Так что какой трафик, почему нужно брать автомобиль? Чтоб полчаса добираться в нем до квартиры?

Она, очевидно, поняла по моему лицу, что я нуждаюсь в объяснении. К тому же я ждал обыкновенно по-английски точного ее мужа уже 25 минут.

– С тех пор как Мишеля ограбили, он предпочитает пользоваться автомобилем.

– Ограбили?

Судя по ее глазам, она жалела, что проговорилась. Возможно, он не велел ей никому говорить.

– Да. Черный парень встретил его у выхода из метро, последовал за ним, вынул нож и потребовал бумажник… Мишель, вы же знаете, он бывший военный, экс-офицер разведки де Голля, и вдруг какой-то сопляк угрожает ему ножом, Мишель рассердился и отказался отдать бумажник… Черный ударил его по лицу… Разбил ему очки, нос… при падении Мишель ударился головой и бедром. Потерял сознание…

– Да, – пробормотал я. – Да…

– Физический ущерб – меньшее из зол, – сказала она грустно. – Он полежал в постели несколько дней и оправился. Морально же он, кажется, до сих пор не отошел от этого fait divers…[20] Вы понимаете… как вам сказать, морально, с ним произошла трагедия. То есть собственная беззащитность его потрясла. И для бывшего офицера, прошедшего через войну, это должно быть особенно обидно. Куда обиднее, скажем, чем для профессора литературы… Хотите еще водки?

Я взял «Шивас Ригал». Она, может быть, не сознавая, что делает, налила себе то же самое. Села.

– И еще, если бы хотя бы он не был черным… Вы знаете, Мишель только что вместе с несколькими коллегами выступил в печати против апартеида, они начали кампанию, и Мишель как бы душа всей этой кампании в прессе. Ясно, что нельзя переносить преступность одного индивидуума на всю расу, но ему было бы легче, если бы грабитель оказался белым…

– Много было денег в бумажнике? – спросил я, сознавая, что вопрос глупый. Но иногда следует задать глупый вопрос, дабы избавить умного человека от проблемы. Я захотел дать ей возможность прекратить исповедь.

– Восемьсот франков, кредитные карты… Но денег не жаль, и о краже карт я тотчас заявила, так что грабитель не сумеет ими воспользоваться. Но меня заботит Мишель… Вы знаете, в нем как бы что-то сломалось. Он стал очень молчаливым… иной раз я застаю его сидящим, глядя в одну точку, как бы отключившимся от реальности. Лучше бы это случилось со мной… На меня бы это не произвело такого впечатления. Я пережила бы подобную историю куда легче. Я ведь крепкая женщина севера… – Она грустно улыбнулась.

Вновь зазвонил телефон, и мадам Бертье, вздохнув, вышла. Прикрыла за собой дверь. Я оглядел гостиную. Желтый приятный теплый свет. Несколько ковров. Вдалеке, в квадрате коридора, видна окниженная сплошь стена библиотеки. Уютное гнездо, храм литературы и искусства. Лишь в окна, приглядевшись, можно увидеть темный, волнующийся, рычащий, свистящий и завывающий Париж, внешний мир… После войны полковник погрузился на сорок лет в спячку, в теплый, интеллигентский, сходный с детским сон. Он всерьез поверил, что мир светел, организован и безопасен… Но пришел большой черный парень со стройными ногами, в джинсах, в кожаной куртке с прорванной подкладкой (почему эта деталь пришла мне в голову?), подкараулил пухлого седовласого буржуа, отличную мишень, у метро, и ударом в лицо разбудил Мишеля Бертье. Очнувшись на ночной улице, отирая кровь с лица, полковник – слабые ноги подгибались – встал, держась за ствол дерева. И побрел домой. Старость, конец жизни, унижение быть сбитым с ног, лишенным очков, беспомощным… «Я ли это, в свое время посылавший парашютистов в тыл врага, на задания, заведовавший судьбами людей, я ли это бреду, сощурив глаза, с трудом узнавая улицы?..» – подумал Мишель Бертье…

Войдя, она развела руками.

– Мишель извиняется. Очень и очень просит его извинить, но он вынужден отменить свидание. Трафик так и не схлынул… И я, в свою очередь, извиняюсь перед вами, но принимая во внимание его состояние…

– Я понимаю, – сказал я. – В другой раз.

Я оставил книгу, надел бушлат, прошел мимо белых дверей прихожей в лифт и вышел в Париж. Впустив меня в себя, Париж привычно сомкнулся вокруг. У метро, покосившись на мой только что остриженный машинкой череп, мама-девушка подтянула маленькую «фиетт» ближе к себе. В вагоне место рядом со мной долго оставалось пустым, несмотря на то что все другие были заняты. Позже его занял черный парень. Судя по реакции публики, у меня пока были проблемы, противоположные проблемам Мишеля Бертье.

Статьи о моей книге он не написал. Однажды вечером я шел по рю Франсуа Мирон и увидел сгорбленного беловолосого старика. Держа шляпу в руке, погруженный в свои мысли, старик, выйдя из дверей ПЕН-клуба, спустился по ступеням, пересек улицу и, пройдя к комиссариату полиции, стал открывать дверь припаркованного недалеко от полицейских авто и мото автомобиля. Мишель Бертье меня не видел.

«Дешевка никогда не станет прачкой…»

Толика Толмачева арестовали на третий день нашей ссылки на сахар. Прежде всего следует представить личность, объяснить, кто такой Толмачев, и связать его с кубинским сахаром.

Толмачев считал меня фраером, глядел на меня скептически, однако дружил со мной. Может, у него была слабая надежда на то, что, преодолев недостатки, Сова, как он звал меня (производное от моей фамилии Савенко), станет хорошим вором? Что он думал, останется навсегда «глубокой тайною», как поется в блатной песне. «И пусть останется глубокой тайною, что у меня была любовь с тобой…» На протяжении пары лет Толик был моей совестью. Именно после того, как его прочно посадили, я, по выражению моей матери, «взялся за ум» – устроился на завод «Серп и Молот» в литейку и проработал там целых полтора года, невыносимо долгий срок для юноши в те времена. Уволился я с «Серпа и Молота» как будто бы не из-за Толика, однако именно тогда он вышел из тюрьмы (ненадолго, впрочем) и, встретив меня, шагающего на третью смену (авоська с едой болтается в руке), обронил сквозь зубы: «Рогом упираться идешь?..»

Даже сейчас, через четверть века, в моих ушах звучит эта фраза со всем ее классовым презрением. Я вижу сухую пустынную остановку трамвая против Стахановского клуба, несколько изморенных августовской жарой деревьев, пыль и песок меж трамвайных рельсов. Светлый пиджак Толмачева наброшен внакидку на плечи, белая рубашка расстегнута на груди… Вижу верную подружку его – цыганку Настю, обхватившую его за талию под пиджаком… Кольца на пальцах ее смуглой маленькой руки… И навсегда повисло над субботней пустой окраиной толмачевское «Рогом упираться идешь…». И все, и никакого дополнительного нравоучения по поводу… Не сказал, что ж ты, Сова, опустился как, в работяги ушел, я-то думал, ты прикинулся, для мусоров, ну на месяц, а ты… Ничего такого, только одна фраза… Но потом, после того как мы обменялись не по делу, а давно известными сведениями, для приличия, как аристократы: «По амнистии… скосили… Борьку Ветрова, слыхал, замочили в криворожском лагере… Да… Ну бывай…» – и я пошел, вернее, начал разворачиваться уходить… тогда он скептически-грустно так улыбнулся (сверкнул первый золотой зуб), вроде как бы говоря: «Ну вот, худшие мои опасения по поводу тебя, Сова, оправдались… Жаль…» И уже топая по асфальтовой дорожке, стараясь вертеть как можно независимее авоськой с завязанным в ней завтраком, я услышал, как он засвистел, без слов. Засвистел, зная, что я знаю слова.

 
Дешевка никогда не станет прачкой,
Вора ты не заставишь спину гнуть,
Долбить кайлом, возить породу тачкой –
Мы это дело перекурим как-нибудь…
 

Свистом он дал мне знать, что он сожалеет, грустит о том, что я не оправдал его надежд, что вора из меня не вышло, а вышел – работяга. Воры были аристократами нашего поселка, работяги были серой массой, каковую аристократы презирали.

В ту ночную смену все у меня валилось из рук, и, помогая Ивану Глухову передвигать вручную, ломами, опоки на остановившемся конвейере, я чуть было не оставил меж опок ногу. Лишь случайно лом Ивана удержал на мгновение сдвинувшийся вдруг конвейер, и я успел выдернуть ногу, правда, без ботинка…

Но это уже хвост истории о Толике, а начало ее еще в младших классах восьмой средней школы. В школе он не был хулиганом, не отличался выдающимися физическими подвигами. Такой себе был серьезный мальчик, компактный, с особым взглядом, бешено-открытым каким-то.

 

Маленькие мужчины конфликтуют постоянно и открыто, однако я не помню, чтоб у него были проблемы с кем-либо. Маленькие мужские животные, очевидно, понимали, что Толмачев намерен прожить жизнь, не простив ни одной обиды, ни одного толчка. Семья Толмачевых попала в Харьков с Кубани. Отец был инвалид, я помню маленького, желтого, оплывшего, как дешевая свеча, старика, неподвижно сидящего в деревянном кресле у окна. Мать была уборщицей. Существовали еще старшая сестра и брат, уже отселившиеся от родителей. Обыкновенные бедные люди, живущие в хорошей квартире из двух комнат, потому что отец инвалид… советская власть инвалидов уважала. В шестом классе он пропал из школы. Мы на время забыли друг о друге. Он возник опять, и мы стали видеться все чаще уже в подростковом возрасте, когда оба стали выходить в свет, то есть на улицы и танцплощадки в поисках приключений. В поисках общества противоположного секса и приключений, позволяющих нам убедиться и утвердить нашу мужскую силу, репутацию, повинуясь обычным биологическим толчкам, заставляющим подростков искать общества девочек и других подростков. Он вырос, но так и остался меньше меня ростом, сделался суше, определеннее. Нос, повинуясь влиянию, возможно, нескольких вливаний крови кавказских горных племен (Кубань-то, откуда его семья родом, именно с ними и граничит), сделался горбатеньким, сухим хищным носом. Блондинистая прядь по лбу, светлый глаз ястребка из-за горбатого носа – сочетание было красивым. Я встречал его обычно у Стахановского клуба ближе к вечеру. С заходом солнца к клубу сходились поселковые ребята, и стайками или по двое прогуливались девочки. Толмачев несуетливо стоял, обычно сунув руки в карманы брюк, перебрасываясь фразами с собирающимися к клубу ребятами. Иногда он скупо сплевывал. Плеваться было модно и являлось признаком независимого поведения. Иногда, сидя на скамейке в сквере, подростки устраивали турниры: кто дальше плюнет. Особым шиком считалось умение плевать сквозь зубы. Толмачев плевался редко и благородно. (Да-да, возможно плеваться благородным образом и плеваться вульгарно.) Осенью он стоял в плаще, и, чтобы поместить руки в карманы брюк, Толику приходилось расстегивать плащ. Внешне невозможно было заметить в его костюме выборочности или заботы о том, что на нем надето, но странным образом он был хорошо и ловко одет в самые обыкновенные «широкого потребления» («ширпотребные», как тогда говорили) советские тряпки. Вспоминаю его, в темном костюме и часто при галстуке, аккуратного, скептически глядящего на меня: «Ну что, Сова?» – у меня не возникает сомнений, что он преспокойно мог бы из тех времен прийти и сесть между мной и председателем Национальной ассамблеи Шабан-Дельмасом перед телевизионной камерой в самый шикарный ночной клуб Парижа «Бан-Дюш» (расшифровывается как «Бани-Души», Толик) и улыбнуться. «А что это за мужик, Сова?» И выглядел бы он уместно, и нашел бы, что сообщить. Правда, он не знает иностранных языков, но я бы ему перевел. Я тогда ходил в желтой куртке. Я очень хотел выделиться. Он презрительно называл меня стилягой, и был прав. За ним и его скептицизмом стояла мощная консервативная традиция (так прическа английской королевы всегда отстает от моды на тридцать лет). Он исповедовал воровской консерватизм. Однако он мною не брезговал, легкомысленным. Может быть (он знал, что я пишу стихи, и не презирал меня за это), он испытывал определенную тягу к людям пера, воры ведь, или, как они себя называли гордо, «урки», тяготеют к пишущей братии, вспомним отношения Месрина с журналистами… А может быть, он предвидел, что через тридцать лет я напишу о нем? Как бы там ни было, постояв, перешвырнув несколько раз папиросу «Казбек» из одного угла рта в другой, он вдруг говорил мне: «Ну что, Сова, по садику прошвырнемся?» – и, не дожидаясь ответа, двигался по направлению к садику. Точнее, садиков у Стахановского было два, но для прогулок ребята использовали лишь один – большой, в меньшем помещалась летняя танцплощадка. И мы шли, чаще всего вдвоем, иногда к нам присоединялся кто-нибудь из ребят… Полагалось обойти асфальтовые тропинки по периметру, может быть, ненадолго присесть на скамейку… Степенно покурить, стряхивая пепел ногтем.

Я назвал его много раз «вор», «урка» и лишь сейчас с удивлением понял, что тогда он, пятнадцатилетний или шестнадцатилетний, не мог быть таким вот сложившимся, полным достоинства, беспорочным, гордым вором. На его счету в тот год было еще немного преступлений, горстка, и, по всей вероятности, нестрашных, подростковых: украденный мотоцикл, подвернувшаяся касса… Однако как характер он уже возник и сложился в деталях, от безукоризненно начищенных туфель до умения всегда быть центром, арбитром, уравновешенным взрослым, со своим секретом в сердце, среди бахвалящихся и обсуждающих баснословные, готовящиеся свои подвиги подростков. Тогда, в 1958–1964 гг., на стыке двух эпох, блистательный образ урки еще влиял на молодежь и разговоры о готовящихся «больших делах» были куда более частыми, чем разговоры о девочках, или танцульках, или выборе серьезной профессии. Уже несколько мальчиков из моего класса планировали идти учиться в институты, да, но у Стахановского говорили о «больших делах», и гитары если звучали в темноте подворотен и в скверах по вечерам, то песни были блатные: «Ровные пачки советских червончиков с полок глядели на нас…»

Толмачев никогда не говорил о делах, и тем более о больших делах. Он презирал Костю Бондаренко по кличке Кот, майорского сына, моего подельника, с которым я «ходил на дела», за суетливую занятость деталями: за коллекцию отмычек, ломиков, за «духарение». («Не духарись», – говорили, имея в виду «не выпендривайся, не суетись».) Он даже сумел меня обидеть, сам наверняка этого не желая, когда, встретив нас однажды с Костей вечером, с рюкзаками на темной улочке, называл нас котами… «Ну что, коты, опять на дело идете?» – сказал он и скрылся в темноте. Вооруженные ломиками и отмычками, мы и впрямь шли на дело.

Он всегда был готов к преступлению, то есть у него была воровская хватка. Однажды мы зашли с ним в столовую. Приблизившись к кассе, платить, кассирши мы не увидели. Ее голос раздавался из открытой двери, и был виден кусок белого халата. Бросив лишь один взгляд вокруг, Толмачев бесшумно переметнулся на другую сторону прилавка. Секунды понадобились ему, чтобы, сорвав с себя пиджак, вывалить на него содержимое кассового ящика. Перепрыгнув обратно, он бросил мне «Атас!», и, выскочив на улицу, мы смешались с толпой… Это не бог весть какое преступление, но реакция у него была удивительная. Воровской взгляд – это и есть главный талант вора. Мгновенная оценка обстановки, мгновенный выбор. Сейчас или позже… Акшэн! В поселке встречались ребята свирепые и дикие. Борька Ветров, наш с Толмачевым одноклассник когда-то, сын возчика (отец его держал лошадь во дворе собственного дома), не сумел дожить даже до 21 года, таким он был резким, этот тип. В перерывах между сроками Ветров, пьяный, «дурил» и однажды в том же сквере у Стахановского, где салтовские ребята прогуливались, выстрелил в своего же парня, за здорово живешь, просто так, выстрелил и уложил наповал. Во время второго суда он, сложив руки над головой, ласточкой выпрыгнул с третьего этажа в незарешеченное стекло окна, остался жив и убежал. На роковой и последний срок в криворожский лагерь сел он, однако, не за убийство, но за ограбление окраинной сберкассы, в которой обнаружил всего лишь 130 рублей… Толик Резаный сбежал из колымского лагеря и, пересекши всю Сибирь, явился в Харьков, чтобы быть арестованным в квартире родителей своей подружки. Был великолепный Юрка Бембель, посаженный в пятнадцать лет на пятнадцатилетний срок за вооруженное ограбление, вышедший по половинке срока в 23 года и расстрелянный в 24! Какие люди, а! Однако все они были скорее пылкими жертвами судорожной эпохи, истеричными Гамлетами… Вором же настоящим был Толмачев.

У него были свои принципы. Когда однажды моя мать, озабоченная до отчаянья моим поведением тем, что улица уводит у нее сына, бросилась ко мне у Стахановского и стала кричать, звать, молить, плакать, чтоб я пошел с ней домой… я, раздраженный, стесняясь уронить свое мужское достоинство на глазах всей стаи молодых волков, заорал: «Дура! Проститутка! Отъебись от меня!» И неожиданно получил резкий апперкот в живот от стоявшего до сих пор рядом, не вмешиваясь, приятеля. «Это твоя мать, Сова, мудак… – сказал он строго. – Она тебя родила. На мать не тянут. Мать у человека одна…» И все, он отошел. И сплюнул.

Осенью 1961-го у нас появилась общая проблема. Мусора начали очередную кампанию по борьбе с молодежной преступностью. И мы с ним оказались рядом по алфавиту в мусорском списке… «С» и «Т». Толмачев заслуживал их внимание много больше, чем я, я не заслуживал находиться в его категории, но так как он не был истериком, но, спокойный и секретный, делал свои дела или один, или с очень странным молодым человеком по кличке Баня, то мусора занизили его в должности. Они стали лечить нас. Толмачева лечить было поздно. «Лечить» – было модное вдруг слово из «фени», то есть блатного жаргона. «Что ты меня лечишь?», «Ты меня не лечи!» – такие фразы каждый день сотни раз вспарывали пыльный воздух над нашей пыльной Салтовкой…

Мусора решили прежде всего убрать нас с улицы. Нас стали устраивать на работу. Когда мы дали «вторую подписку» (то есть подмахнули наши подписи под нечленораздельным текстом «обязуюсь… в …дневный срок устроиться на работу… в противном случае… сознаю… что подлежу административной высылке или…») и выходили из отделения милиции на Материалистическую, в красивую украинскую осень, Толмачев сказал мне, взяв меня за рукав:

16Сигнализационная система (франц.).
17Полицейские фильмы (франц.).
18То есть замышляют.
19В автомобиле (франц.).
20Так называется отдел происшествий во французских газетах (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru