© Гурвич Э., 2019
© Оформление. Издательство «Человек», 2019
Автор благодарит Колина Туброна, Кэрис Гарднер и редактора Марину Смородинскую за дружескую помощь и ценные советы в подготовке книги к печати.
Особую благодарность автор приносит Онкологическому центру Лондонского университета (University College Hospital Macmillan Cancer Centre) в лице команды консультанта Марка Линча. Без психологической поддержки членов этой команды, включая доктора Апостолоса Константиса, автор не смог бы осуществить свой замысел.
ОКСАНЕ
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, Гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
А. С. Пушкин
В начале ХХI века ученые Европы запустили Большой адронный коллайдер. Превращение материи в подобие протоплазмы сопровождалось выделением миллионов различных частиц и волн. Ловя их, физики пробовали разгадать замысел Бога при создании мира. И поймали-таки божественный Бозон Хиггса. В это самое время Марк Берковский ловил свой бозон, сочиняя «Роман Графомана». Из множества судеб сложился его образ. Никто из современников не дотягивал до главного героя и его возлюбленной. Потому пришлось сначала придумать им биографии, а потом подбирать под них литературные прототипы. Оба одержимы сочинительством. Действие «Романа Графомана» начинается в Той Стране; оттуда Марк эмигрировал в пятьдесят лет. За свою жизнь он успел издать два десятка книг, включая документальные повести и, конечно, романы. Иные отмечены литературными премиями. Автор с вдохновением описывал блудные помыслы. Они не оставляли его и на смертном одре. Но к концу жизни он осознал, что блуд – самая неинтересная тема для сочинения. Осмыслить жизненный путь сочинителю помогают комментарии сына, которые предваряют каждую из глав «Романа Графомана». Вместе они рисуют полифоническую картину времени.
Осталась отцовская рукопись. Листая ее после его смерти, зачем-то вспомнил, как в один из наездов в Лондон из Москвы заявил ему: «Я тебя никогда не буду любить! Понимать – да, понимать буду! А любить нет!» Бешено ревновал к сводной сестре. А отец ничего не замечал. Хотел нас сдружить. Повесил фотографию у себя в Студии. Мы с сестрой в одинаковых пижамах. Мне, наверно, лет десять, а ей – шесть. Мы где-то в гостях в пригороде Лондона. А рядом повесил другую. Отцу исполнилось шестьдесят пять, значит мне – восемнадцать, сестре – четырнадцать! Все примерно одного роста. Стоим с ракетками на корте в Хэмстэде. Почему из нескольких тысяч фотографий в оставшихся альбомах именно эти две висели на стене в рамках? Наверное, потому что память отца – одно, а моя – совсем другое. Он был счастлив, когда мы были вдвоем. А я мучился вопросом – зачем ему дочь? Разве меня ему недостаточно? И не смягчали мою боль наши путешествия вдвоем в Испанию, на Мальту, во Францию… В этих поездках никакой сестры не полагалось. Были только он и я. Музей Прадо в Мадриде, Лувр – в Париже, гостиницы, пляжи, бассейны, теннисные корты. Он приучал меня к большой литературе, театру, балету. Сестра, я знаю наверняка, никогда и никуда с ним не выезжала. И как я мог сказать, что никогда не буду любить его? Как мог не понимать, каких усилий ему стоила эмиграция. Он пытался осилить язык и не осилил, но сделал невозможное – стал востребованным преподавателем русской словесности. Хотел построить свой дом и не построил, но обзавелся в Лондоне таким окружением, какое у меня вряд ли будет. По его собственному признанию, он был плохим евреем, в синагогу не ходил, иврит не знал, но сделал нечто такое, что я ощутил себя не русским, а евреем, совершил обряд гиюра, читаю тору, бываю в синагоге, изучаю иврит… Да, он нарцисс, ему нравилось представлять себя добрым и рассудительным, красивым и респектабельным, щедрым и мудрым. Он с уважением отзывался о собратьях по перу. Но, ухмыляясь, нередко поправлял себя – мол, люди нехорошие. Хотя, по-моему, для отца «…единственное важно – хорошо написана книга или плохо, а что до того, прохвост ли автор или добродетельный симпатяга, – то это совершенно не интересно». Набоковскую цитату он хотел поставить эпиграфом к «Роману Графомана». Но в последнем варианте рукописи зачеркнул и заменил пушкинской.
Месяц назад редактор отвергла первую главу. Спорить не стал. Теперь же приговор докторов выворачивал разум. Вышагивая по песчаному пляжу, размышлял вовсе не о конце. Медицина с таким диагнозом может затянуть агонию на десяток лет. Но сколько времени остается для активной творческой жизни? Как долго сможет, отыскав мысль, держать ее, играть с ней, точить, стирать, возвращать обновленной? Стероиды, инъекции, химия, облучение наверняка разрушат способность творить. Никто не знает, как возникает таинственное чувство художника. А как исчезает – знакомо каждому. Разум подводит творца к дверям, но может и увести. И не обязательно по причине болезни.
…Пляж рядом с гостиницей. Из окна номера на двенадцатом этаже видно, как с отливом крошечный треугольник мыса разрастается, превращаясь в золотистую полосу почти с километр. Отступающее море обнажает песчаное дно. Только здесь, в Фолкстоне. В отличие от сплошь усыпанного галькой побережья в одну сторону – к Хейстингсу, и в другую – к Дувру. Ступать босиком по влажному песку вдоль своих же следов в безлюдный утренний час – несказанное удовольствие. Шагая взад-вперед от гряды камней до затона с яхтами, катерами, рыбацкими шхунами, подумал о новом романе Англичанина [1] «Ночь в огне». Почему-то автор поначалу отрицал, что импульсом сочинения стала продажа им собственного дома. Понятно, документалистикой нивелируется дар Писателя. Ну, а романы Набокова «Другие берега» и «Ада». Биографические факты мастер так зарывал, что не сразу раскопаешь. А толстовская повесть «Смерть Ивана Ильича». Симптомы взяты из истории болезни, которые пишут доктора. Художник подмечает мнительность обреченного, ночные бдения Ивана Ильича наедине с нарастающими болями. Никого не трогает его смертельный диагноз. Все озабочены безденежьем, грядущей свадьбой дочери, долгами. Жутковатые ощущения умирающего.
Шагая по пустынному пляжу, не заметил, как начался прилив. Песчаная полоса на глазах уходит под воду. Пора возвращаться в гостиницу. Безобразное здание портит приморский пейзаж. Десятиэтажная коробка-параллелепипед, надстроенная позже этажами-кубами для премьер-номеров. И такое среди построек прошлых веков, с крышами самых неожиданных конфигураций, башенками, соборами, церковными шпилями.
Виды из номера захватывали воображение. Короткие записи в дневнике. «25 июля. Марафон на Английском канале». И тут же вылезает картинка: в начавшихся сумерках вертолет не дальше километра от берега завис над пловцом из Франции, переплывшим канал. Желтый спасательный круг, привязанный к поясу, тянулся за ним и был виден с пирса, пока не стало темнеть. Утром местные газеты сообщали, что пловец, не добравшись до английского берега, потерял сознание. Его спасли. Еще запись: «30 июля. Свежие креветки». Луна висит над морем. Почти на самом горизонте морской маршрут между английским Дувром и французским Кале. Мерцающие огни паромов. Лучи прожекторов. Отлив начинается на рассвете и регулирует жизнь затона. Вода уходит, оставляя судна на дне. Беспомощные, жалкие, накренившиеся набок, поддерживаемые стропилами. В павильоны рынка Старого города, расположенные у самого затона, рыбаки свозят ночной улов. Креветки и крабы выставляют тут же на открытые прилавки. Чуть позже появляются первые покупатели. И попробуйте только открыть рот с вопросом: свежие ли? Получите ответ, где ни слова мата в виде брани, ни брани в форме мата, но сказанный таким тоном, который запомнится надолго. В самом затоне во время отлива можно прогуляться по песчаному дну между яхтами, рыбацкими суднами, прогулочными катерами. Ближе к вечеру вода поднимается и все оживает. Владельцы готовятся выйти в море. Затон хорошо виден из номера гостиницы. Правее виднеется пирс Харбор, главная часть бывшего морского порта. Время измочалило, истребило назначение пирса, некогда несшего на себе груз морских перевозок. Пирс утратил свое назначение. Осталась нитка железнодорожной колеи и две платформы закрытой станции. Музей планирует реставрировать их и открыть для посетителей. Пока по пирсу можно пройтись, заглядывая в пабы и ресторанчики. На мысу, в нескольких сотнях метров от берега, над морем высится каменная башня маяка с надписью «Погода есть третье по важности после времени и места». В башне буфет с шампанским. Ресторанчики, киоски, кафе – все это лишь подчеркивает печальный конец истории такого мощного морского сооружения. А вот зарождающаяся жизнь под самым носом. Полтора месяца назад, в предыдущий приезд, чайка устроила гнездо на крыше надстройки под окном номера. Теперь тут разгуливает птенец в штанишках-пуховиках. Он ждет маму и требует еды. Хотя уже расправляет крылья, пробует подпрыгнуть, взлететь. Клюет и раскидывает все, что находит на площадке. Расправился с сухой травой, прутиками, всем, из чего состояло гнездо. Но это все, на что он пока способен. Слететь с двенадцатого этажа еще не может. Когда появляется мама, птенец смешно кланяется, пока взрослая птица не срыгивает то, что принесла в зобу. Забавно, что она тут же склевывает срыганное. Но кое-что достается и птенцу. Наверное, это входит в программу обучения – не зевать, действовать быстро при виде еды. Иногда в семье ссорятся. Почему, понять трудно. Как и то, как птенец обходится без воды. Можно часами наблюдать этих чаек, поражаясь мудрости природы. Утреннее солнце высвечивает приморскую скалу. С верхнего этажа гостиницы она напоминает высунутый язык свифтовского Гулливера в стране лилипутов. На этой скале и стоит Фолкстон. Город, где чувствуется влияние Франции. Мощеная улочка под названием Оld Street, вытянулась дугой вверх по направлению к центру. Ощущение, что вы на Монмартре. По обе стороны витрины картинных галерей, сувенирных магазинчиков, лавок, кафешек. В самом начале улочки из отрытой двери галереи доносятся звуки фортепьяно. Чуть дальше – литературное кафе со стеллажами книг до потолка. Выше нетипичный для Англии французский магазинчик с сырами и винами. При выходе на площадь и центральную улицу завораживают детали городских построек прошлого века. Шпили замков, церквей, крыши домов опять же лучше рассматривать из номера. Все оттуда кажется игрушечным – и крутые съезды к морю, и колонны виадука железной дороги. В ночной темноте светятся скоростные поезда Лондон – Дувр. Еще выше шоссейная дорога. Она угадывается сигнальными пунктирами трейлеров и грузовиков с прицепными контейнерами для морских перевозок. Оторваться от видов невозможно. Сочинять не составляет труда. Компьютер не успевает за мыслью, пропуская буквы, а то и слова. Наплевать. Позже. Править – значит задуматься о пропасти, на краю которой стоит человек. Цивилизация обрекла его на выбор между великой культурой и сносной жизнью для большинства живущих. Интернет обострил поляризацию. Подобрать факты под свою версию, что – изм полезен или вреден, ничего не стоит. Анализ – редкость. В последнюю очередь на него способны журналисты, политологи, социологи. Драма современного человека связана не только с информационно-технологическим обвалом. Человечество обречено прозревать через еще более глубокие кризисы, конфликты, войны, загоняя себя на самый край гибели. Нет повода обольщаться, что умники конца ХХ века, вооруженные компьютером и интернетом, сошлись в презрении к дуракам, оставшимся на обочине скоростных магистралей знаний. Франкфуртские мыслители 1960-х годов Макс Хоркхаймер и Теодор Адорно подмечали, что «к числу преподанных эпохой Гитлера уроков относится урок о глупости умничанья. Обо всем осведомленные умники всегда и везде облегчали дело варварам…» А ведь те же уроки преподала эпоха Ленина – Сталина. Большевизм и фашизм – восстание выкидышей прогресса против его сложностей и заморочек. И какое победоносное восстание… Тут вдруг осознал собственные потуги к умничанью. Поздно.
Марк мучил меня, зачитывая только что написанное, виляя голосом, подправляя на ходу, советуясь. По природе своей я не унылый и не злой. Поначалу ухмылялся, терпел, а потом срывался:
– Лучше удавиться, чем выставлять такие пейзажи. Компьютеры, край пропасти, уроки большевизма, фашизма…
– Да я как будто больше тут о чувствах, впечатлениях, личном восприятии, – пробовал возразить Марк.
– Именно о себе, о своей убогой судьбе, – куражился я над ним. – Затон, загон, пирс, отживший свое… Умиление чайками! Сантименты, похожие на стенания моей соседки: ах, вы спиливаете старое, прогнившее дерево, а там гнезда птиц: что будет с птенцами!
Может, я не открывал бы рта и на этот раз, если бы накануне не попались мне сочинения нашего сотоварища по творчеству. Читаю и думаю: зачем же вы, бывшие физики, математики, электронщики, журналисты, издатели, документалисты, начитавшись писателей генерации Довлатова – Алешковского, талантливо описавших прошлое, тащите теперь свой хлам под видом высокой прозы.
– Эти ваши впечатления, описания природы, жизни «отказников» нестерпимы! Ностальгия, тоска по возлюбленным, а ля «светло-серый плащ на мне потемнел от дождя, волосы слиплись и превратились в водостоки», «холодные губы касаются ее горящей щеки», «я крутил головой, высматривая расположенных к общению вакханок», «на безрыбье недосуг кочевряжиться, и я спросил, не хотите ли, девочки, завалиться к приятелю в гости», «идите сюда, несчастные, я всех вас обыму и вы-бу, и я обнял ее, горячую, податливую», «и мы пустились в вечно волнующий путь: ласки, поцелуи, объятия»… Встречи, девки, квартиры, трахнул – не трахнул… Все достоверно, автобиографично, все кажется вам молодо и ностальгично; гибко и пластично; грустно, как прощальная краса. А тут еще и читатели вас подбадривают: ах, вкусно написано, третий раз читаю, а как будто впервые.
– Каждый пишет, как он дышит, и каждый читает, как умеет, – морщился Марк.
Верно, конечно. Но речь-то о скрытности писателя как художественном приеме. Художник видит разницу между своей жизнью и судьбой героя. Он осмысляет время, фантазирует, придумывает, отбирает, прячется, камуфлирует. Графоман же или скриптоман (разделять их – пустое занятие) остается в рамках собственной биографии. Ну, описываешь ты барышню, которая любила тебя, а замуж вышла за другого. Чего канючить? Кому интересно, как ты уломал, как страдал, как расставался… Интересно, как эти продвинутые студентки шестидесятых-семидесятых годов, с их моралью, с их пониманием, что надо выбираться из Той Страны хоть на п… е, через выездных возлюбленных, через иностранцев, превращали их из ухажеров в мужья, как они управлялись, когда убегали в заграницы, как сочетали любовь и свободу, долг и семью, и прочая, и прочая, и чем заканчивались такие компромиссы.
Разошелся я в своем возмущении еще и потому, что Марк поддался уговорам лететь в Москву ставить какие-то подписи в договоре о продаже квартиры. Я со стороны наблюдал, как он, уже тяжело больной, решился на такую поездку. Ведь это же риск – умереть и остаться на Химкинском кладбище, сыну быть призванным в армию. Оба могли потерять свободу распоряжаться собой.
– А теперь ты бормочешь про – пишет-дышит… Я видел, как ты оттягивал, терзался сомнениями, но не сказал сыну твердое нет. Полетел.
– С сыном ты зря, у нас сложился диалог с самого его рождения по нынешний день. Явный, скрытый, разгорающийся, затухающий. В книгах я в основном обращаюсь к нему.
– Прекрасно, наслаждайтесь своими диалогами, – сказал я. – Зачем в Москву ехать, не понимаю.
Последовало краткое молчание, после чего Марк понес то, что, на его взгляд, вполне годилось для сюжета романа. Иначе теперь он не говорил, не дышал, не думал. Все увиденное, услышанное, прочитанное, все тащил в прозу:
– У сына аргумент. Он спасает род деда Сала, подростком убежавшего из иудаизма, род древний, с мощными корнями и традициями. Он восстанавливает оборванную связь. Что я! Высший суд раввинов обычно отговаривает от гиюра три раза, а его принимает с первого раза. Сын соблюдает шаббат, изучает Талмуд…
– И был готов рискнуть тобой и собой, чтобы не потерять какой-то миллион в рублях? Как все это объяснить и принять? А вдруг это искушение, которому можно не поддаться? Ты мне рассказывал, как с пристрастием допрашивал сына о нарушениях. Почему в шаббат можно спускать – но не рвать, нести что-то в доме, но не на улице, сидеть в ресторане, но не соблазнять этим других евреев… Ну, а передвинул предмет, потому что требовалось на это место сесть. Нескромным взглядом проводил женщину – и тут нет нарушения. Может быть, для режима ограниченной демократии религия потому и привлекательна, что разрешает нарушения правил, если их правильно объяснить.
Не слишком ли много у истинно верующих запретов, чтобы освободиться для действительного погружения в религию. Следовало ли выставлять тот наш разговор в «Романе Графомане»? Может быть, зря. Мало ли о чем мы спорим. С другой стороны, Марк тащил в свои сочинения все, что на слуху – библейские мифы, семейные предания, седые предрассудки. Теперь ему нужна Москва для последней главы. Я откровенно зевал, когда он пускался в ностальгические описания того, что помнил, насаживая на них то, что увидел. Впечатлениям Марка я не очень-то доверял. Его порядочность, смешанная с сентиментальностью, наивность в рассуждениях о власти доказывали, что этот род сочинителей безнадежно глуп Он писал, по выражению филолога Н. [2], как лысый петух, который украшает задницу, подбирая на птичьем дворе перья вороньи и павлиньи, стружку, бумажки, тряпки и т. д. и из них сооружая себе хвост: что на ум пришло, то и сгодилось. Н. была невысокого мнения о прозе Марка. На его плоские возражения как-то верно подметила: стихи, конечно, растут из сора, но сор – еще не стихи.
За годы жизни каждый из нас, пишущих, наврал столько о себе, о своем прошлом, о своих любовных похождениях, что всего не упомнить. Только к концу жизни нам нелишне задаться вопросом, что будет с опубликованным. А ведь вполне можно отречься от написанного. Все исчезнет, как следы, смываемые приливом на пляже, который представил тут Марк. Все поглотит время. Ничего не останется. Остановить мне его не удавалось. В последний год жизни он меня доставал каждую неделю. Сочинит, и тут же звонит. Вот еще его набросок.
…Вдруг ослеп на один глаз. Как это могло случиться? С чего бы такое? Наутро встал, зажмурил левый глаз и вдруг обнаружил: правый не видит. Сплошная черная стена. Не иначе, как наговор. Перед поездкой в Париж послал в интернет-журнал эссе. С критикой текстов психо-специалистов, заполонивших «Сноб». Одна из них в ответ: «Хотела сразу наслать на Вас порчу и наговорить гадостей, но одолела себя…» Колдунью из Питера поддержал бывший российский эскулап, перебравшийся в Неваду: «Это поистине королевский гнев. По сусалам его, по сусалам…» А она ему: «Сердечная благодарность…
и гардению в петличку из нашей королевской оранжереи…» А он ей что-то вроде: «Муррр…» В наговоры, порчу, проклятья, конечно, я не верил. Происшедшее списал на совпадение. Колдунью и эскулапа в своем эссе призвал подумать об их карме. А все ж записал в дневнике, как в то утро кинулся к рукописи. Пронзила мысль – не успел завершить! А ведь читаешь что-то незаконченное у крупного мастера прошлого и пробуешь представить, что за тайну унес с собой автор. И еще вылезла цитата Мариенгофа: «Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо».
– Не имеешь права, а пишешь. Мало того, вставляешь в сюжет всякие муррр… мифы, предания, заблуждения, – заметил я с горькой усмешкой.
Но ведь можно понять автора. «Роман Графомана» был попыткой Марка объясниться с читателем, которого он морочил всю жизнь. Цепочка событий, люди, вещи, мысли с новым замыслом выпрыгивали из прошлого, из архива, из дневников пятидесятых годов, из писем сыну в восьмидесятые. В конце концов, автор «Романа Графомана» не я, а Марк. Пускай этот дурень остается со своими галлюцинациями и предубеждениями. Пускай пишет так, как у него отложилось в памяти то время. И нечего мне лезть со своей рассудительностью.