В период оттепели битва за то, чтобы дать голос жертвам ГУЛАГа, развернулась внутри страны, делая очевидной зависимость тамиздата как практики и института от политического и культурного климата в России. Начавшись с «секретного доклада» Хрущева в 1956‑м и кампании по десталинизации, эта битва достигла максимального напряжения после XXII съезда партии в октябре 1961 года и увенчалась публикацией повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» в прогрессивном советском журнале «Новый мир» на следующий год. Официальная публикация этого сенсационного текста стала переломным моментом для русской литературной культуры как в России, так и за границей – своего рода точкой пересечения госиздата, самиздата и тамиздата. Возвращаясь к этому историческому перекрестку, на котором в 1961–1962 годах оказались многие российские авторы, эта глава посвящена публикации «Ивана Денисовича» на фоне попыток других текстов о ГУЛАГе увидеть свет в России в то время, так и оставшихся тщетными. Прорвавшись в официальную советскую прессу, повесть Солженицына не только «высвободила» множество других рукописей на ту же тему, написанных до или после «Ивана Денисовича», но и невольно закрыла им путь к публикации на родине, вытеснив их из официального литературного поля сначала в подполье, а затем за рубеж, в тамиздат. Бесспорный успех Солженицына, сумевшего пробиться к широкому советскому читателю, но не имевшего возможности рассказать всю правду о лагерях, был во многом предопределен внешним соответствием его текста канонам соцреализма и советской мифологии в целом. Ключ к разгадке успеха «Ивана Денисовича» заключался не столько в тематике повести, как принято было думать, а в беспроигрышном сочетании социального и аллегорического, равно как и в стратегии автора и его сторонников, благодаря которой повесть стала пригодной для публикации, а публикация – возможной.
Жизнь самого известного солженицынского героя оказалась гораздо длиннее одного дня – дня, который должен был вобрать в себя весь его десятилетний лагерный срок: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…»110 Она растянулась за пределы эпохи, уместившейся в этот обыкновенный день из жизни обыкновенного заключенного, задуманный одновременно как художественный образ и как документальное свидетельство. Иван Денисович Шухов, бывший крестьянин и боец Красной армии, «родился» в заключении в 1951 году, когда его автор еще сам отбывал срок в Экибастузском лагере для политических заключенных на севере Казахстана. Шухов, ушедший на фронт в первый же день войны и приговоренный к десяти годам лагерей за то лишь «преступление», что попал в плен к немцам, предстал перед читателями на страницах одиннадцатого номера «Нового мира» 17 ноября 1962 года. Корней Чуковский назвал его появление «литературным чудом»111. Случиться этому чуду помогли прежде всего главный редактор журнала Александр Твардовский, Лев Копелев и Раиса Орлова, передавшие Твардовскому рукопись Солженицына через их общую знакомую и редактора Анну Берзер, а также личный помощник Хрущева Владимир Лебедев, согласившийся ознакомить первого секретаря с этим необычным текстом, и, наконец, сам Хрущев, давший личное разрешение на публикацию. В интервью Би-би-си, приуроченном к двадцатилетию «Ивана Денисовича», Солженицын говорил об этом историческом моменте как о явлении скорее физического, нежели историко-литературного порядка:
Напечатание моей повести в Советском Союзе, в 62‑м году, подобно явлению против физических законов, как если б, например, предметы стали сами подниматься от земли кверху или холодные камни стали бы сами нагреваться, накаляться до огня. Это невозможно, это совершенно невозможно112.
И все же, каким образом публикация «Ивана Денисовича» на родине оказалась возможной и почему именно тогда? И почему для других нонконформистских авторов публикация в России произведений на ту же тему в тот же период стала, наоборот, невозможной?
Помимо успеха внутри страны, публикация «Ивана Денисовича» на родине положила начало почти непрерывному потоку контрабандных рукописей из Советского Союза на Запад. Уже само количество этих рукописей позволяет говорить о том, что тамиздат как мост между «двумя русскими литературами» (на родине и за границей) и как оружие на литературных фронтах холодной войны по-настоящему сформировался не после 1957 года, когда в Италии вышел «Доктор Живаго» Пастернака, а четыре года спустя, после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» в России113.
Не случись это, – признавался Солженицын много лет спустя, – случилось бы другое, и худшее: я послал бы фотопленку с лагерными вещами – за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она уже и была заготовлена114.
При таком сценарии едва ли бы удалось добиться такого же эффекта, к какому привел выход «Ивана Денисовича» на родине. Что рукопись Солженицына не утекла за рубеж, пролежав в редакции «Нового мира» почти год до публикации в ноябре 1962-го, по словам автора, чудо «не меньшее, чем само напечатание в СССР»115. Впрочем, вскоре другие книги самого Солженицына, в том числе романы «Раковый корпус» и «В круге первом», а также главный его труд «Архипелаг ГУЛАГ» пришлось тайком вывозить из России для публикации за рубежом. Но в начале 1960‑х годов именно полуграмотному крестьянину Ивану Денисовичу доверили священную миссию – впервые затронуть тему ГУЛАГа. Если перенести знаменитый афоризм XIX века в советский контекст, вся лагерная русская литература вышла из солженицынской телогрейки116.
По словам Владимира Войновича, тоже прибегшего к метафоре из области физики, в 1961–1962 годах события разворачивались словно по закону маятника:
Сталинский террор был одной стороной амплитуды, хрущевская оттепель приближалась к другой. <…> В 1962 году он [маятник] еще двигался в сторону либерализации, но очень было похоже, что скоро дойдет до предела, а пределом, возможно, и станет – если будет напечатано – антисталинское сочинение Солженицына. Так и случилось117.
Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ: Опыт художественного исследования. 1918–1956. Т. 1. Париж: YMCA-Press, 1973
Размах этого маятника был поистине беспрецедентным. 17–31 октября 1961 года состоялся XXII съезд КПСС, где Хрущев впервые с 1956 года публично осудил Сталина. 10 ноября 1961 года Раиса Орлова, жена Льва Копелева, в редакции «Нового мира» передала Анне Берзер рукопись за подписью «А. Рязанский» (Солженицын тогда еще жил в Рязани, где работал учителем в школе). Озаглавлена она была лагерным номером Ивана Денисовича – Щ-854. Рукопись представляла собой «облегченный» вариант оригинального текста, несколько ранее в том же году отцензурированного самим автором118. 8 декабря 1961 года, когда Твардовский наконец вернулся из отпуска, Берзер в обход помощников главного редактора передала ему лично две рукописи: «Щ‑854» Солженицына-Рязанского и «Софью Петровну» Лидии Чуковской. Если автор второй рукописи в представлении не нуждалась (отца Чуковской, известного критика, переводчика и детского писателя, знали все), то рукопись Солженицына редактору представили как «очень народную вещь», «лагерь глазами мужика»119. Как писал Солженицын, «в шести словах нельзя было попасть точнее в сердце Твардовского», потому что «к этому мужику Ивану Денисовичу не мог[ли] остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущев».
…Даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моего рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть, столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее120.
Твардовский прочел рукопись за ночь. На следующий день Копелев сообщил Солженицыну в Рязань телеграммой: «Александр Трифонович восхищен статьей» (этим кодовым словом они называли рукопись)121. 11 декабря 1961 года Солженицыну исполнилось сорок три года. Именно в этот день он получил от Твардовского телеграмму с приглашением приехать в Москву – с условием, что все расходы покроет редакция. На следующий день они встретились в редакции «Нового мира» и подписали договор, причем один только аванс, полученный Солженицыным, превышал сумму его зарплаты за два года работы школьным учителем122. (По пути в редакцию Солженицын «суеверно задержался около памятника Пушкину»: «…отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь»123.) Хотя Твардовский предупредил автора, что говорить о публикации как о деле решенном пока рано, уже при первой их встрече некоторые исправления были внесены в и так «облегченную» версию «Щ-854», включая название, на замену которого Солженицын, пусть и нехотя, вынужден был согласиться124.
За девять месяцев Твардовский заручился поддержкой таких видных литераторов, как Корней Чуковский, Самуил Маршак, Константин Паустовский и Константин Симонов, – и это далеко не полный список. 6 августа 1962 года рукопись с приложенным к ней предисловием Твардовского и его личным письмом Хрущеву передали Владимиру Лебедеву, помощнику первого секретаря, который 15 сентября известил Твардовского, что Хрущев разрешил публикацию, однако официального решения придется подождать еще месяц, пока не соберется Президиум Верховного Совета. 20 октября Хрущев принял Твардовского и сообщил ему о благоприятном исходе дела, добавив, что текст показался ему необычным, но повесть не оставила у него тяжелого чувства, хотя в ней и много горечи: «Я считаю, эта вещь жизнеутверждающая», – заключил первый секретарь125. 15 ноября 1962 года Твардовский получил сигнальный экземпляр одиннадцатого выпуска «Нового мира», а еще через два дня вышел «Один день Ивана Денисовича», сопровождаемый полной воодушевления рецензией Константина Симонова «О прошлом во имя будущего» в газете «Известия». Выпуск «Нового мира» был отпечатан тиражом 96 900 экземпляров, причем две тысячи из них отправили в Кремль для раздачи участникам пленума ЦК, который должен был начаться через несколько дней. Еще 25 000 экземпляров допечатали по запросу Верховного Совета. В начале следующего года повесть вышла двумя отдельными изданиями – в 700 000 и в 100 000 экземпляров126. Когда Солженицын попал в немилость и в феврале 1974 года был выслан из России, все издания «Ивана Денисовича», как и других его произведений, изъяли из официального обращения. Но в 1962 году почти миллионного тиража не хватало, чтобы удовлетворить спрос советских читателей, принявшихся перепечатывать официально опубликованный текст «Ивана Денисовича» на своих пишущих машинках127.
Невзирая на оглушительный успех, атмосфера, созданная публикацией повести Солженицына, не продержалась и двух недель: 1 декабря 1962 года состоялось знаменитое посещение Хрущевым выставки авангардных художников в московском Манеже, где его заявления, равносильные погрому, возвестили и о начале конца самой оттепели. Осыпая бранью художников и их полотна («осел хвостом мажет лучше» – фраза, запомнившаяся Эрнсту Неизвестному)128, Хрущев ссылался на «Ивана Денисовича» как образец для советского художника:
Вот художественное произведение литературы, вот ведь написал Солженицын об ужасных вещах, но он написал с позиций, зовущих к жизни. Вот осужденный, время кончилось, а у них еще разведен раствор и он не израсходован; зовут уходить, а он говорит: как же пойдем, все погибнет, давайте, используем все, а потом уйдем. Это человек, который незаслуженно осужден, отвергнут, над которым издеваются, а он думает о жизни, о растворе. На кой черт ему этот раствор, когда его самого превратили в раствор. Вот произведение, описывающее об ужасных вещах, о несправедливости к человеку, и этот человек платит добром. Но он не для тех делал, которые так поступили с ним, а он делал для будущего, он жил там как заключенный, но он смотрел глазами на будущее129.
Хрущева, отождествившего автора с вымышленным персонажем, очаровал простой крестьянин Иван Денисович, в котором он видел союзника в борьбе со сталинизмом. 17 декабря 1962 года, через месяц после публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире», Солженицына пригласили на встречу Хрущева с интеллигенцией в Кремле как «главного именинника», хотя его беспокоило, что после выпада против художников в Манеже «инерция общего поворота потом захлестнет и лагерную литературу»130. И действительно – после следующей встречи партийного руководства с интеллигенцией в марте 1963 года и пленума ЦК по вопросам идеологии и культуры в июне тема ГУЛАГа вновь оказалась под запретом в советской печати. 14 октября 1964 года Хрущева сместили, и оттепель сменилась застоем.
И все же события, последовавшие тотчас за публикацией Солженицына, изменили ландшафт русской литературы до неузнаваемости. Достаточно сказать, что Анна Ахматова, никогда прежде не записывавшая «Реквием», а только читавшая его самым близким друзьям, решила теперь не только «рассекретить» свою поэму и впервые доверить бумаге, но и послать рукопись в тот же журнал, что напечатал Солженицына. Лидия Чуковская еще более настойчиво, чем Ахматова, – хотя тоже тщетно – пыталась напечатать «Софью Петровну», которую написала в 1939–1940 годах, но хранила в тайне до XXII съезда партии. И Ахматова, и Чуковская, скептически относившиеся к публикации за рубежом, надеялись, что после «Ивана Денисовича» процесс либерализации в России продолжится и их произведения тоже удастся напечатать. Иными словами, публикация повести Солженицына была воспринята как начало пути для других рукописей о сталинском времени и ГУЛАГе к публикации на родине. Однако вскоре стало ясно, что эта дорога ведет в тупик. Советская интеллигенция сознавала, но недооценивала тот факт, что «Реквием» Ахматовой, «Софья Петровна» Чуковской, «Колымские рассказы» Шаламова и другие произведения такого рода слишком далеки от солженицынской повести социально и стилистически и что беспрецедентная удача Солженицына «объясняется не столько содержанием его произведения, сколько устройством повествования»131. Беспрецедентное по новизне и смелости содержание Солженицын подогнал под официальные советские стандарты, а также под личные и социально обусловленные критерии Твардовского как советского писателя, редактора и гражданина.
Что же стояло за тем энтуиазмом, с каким Твардовский добивался публикации «Ивана Денисовича», отвергая при этом рукописи Ахматовой, Чуковской, Гинзбург, Шаламова и других авторов, продолжавшие приходить в редакцию «Нового мира»? В отличие от центральных персонажей этих текстов Иван Денисович, безусловно, был куда ближе к герою самого Твардовского, Василию Теркину, бодрому и находчивому солдату, в 1946 году принесшему своему автору Сталинскую премию. Еще более глубокое сходство прослеживалось между Иваном Денисовичем, «лукавым и хитрым, но при этом глубоко нравственным персонажем в духе плутовского романа, отвечающим русской народной традиции (несомненным братом Василия Теркина)», как определил его Майкл Скаммелл132, и реинкарнацией Теркина в более поздней антисталинской поэме Твардовского «Теркин на том свете» (напечатать которую, кстати, удалось только после «Ивана Денисовича»)133. К тому времени Твардовский окончил еще одну поэму, «За далью – даль» (1953–1960), где отдельная глава «Друг детства» посвящена возвращению политзаключенных из ГУЛАГа. В этой главе лирический герой встречает друга детства, с которым они когда-то «пасли скотину в поле», «палили в залесье костры» и до какого-то времени были неразлучны134. Двух друзей объединяют не только детские воспоминания, но и семнадцать лет советской истории, проведенные ими порознь: лирический герой утверждает, что он «с другом был за той стеною / И видел всё. И хлеб тот ел»135. Его друг, уверен он, отбывая срок в лагере, «те же радости и беды / Душой сыновней ведал», что и все советские люди, так же переживал войну и победу и никогда не винил в том, что с ним случилось, ни родину, ни соотечественников: «Винить в своей беде безгласной / Страну? / При чем же здесь страна!»136 Хотя Солженицын вовсе не был другом детства Твардовского, как решил один эмигрантский критик137, судьба солженицынского героя, несправедливо осужденного Ивана Денисовича, не могла не вызвать у Твардовского личную и профессиональную симпатию.
Для Твардовского ужас коллективизации был неотделим от Большого террора конца 1930‑х годов. Справедливости ради стоит отметить, что мало кто из авторов, чьи рукописи на лагерную тему Твардовский отверг, в своих текстах уделял особое внимание коллективизации, тогда как в повести Солженицына тяжелое положение крестьян, чьих «лошадей в колхоз сгоняли»138, в конечном счете оказывается причиной всех бед Шухова. Не исключено, что именно поэтому Твардовский отклонил воспоминания Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», открывающиеся словами: «Тридцать седьмой год начался, по сути дела, с конца 1934-го. Точнее, с первого декабря 1934-го»139, – то есть с убийства Кирова в Ленинграде, спровоцировавшего партийные чистки и Большой террор. Считая своим моральным долгом реабилитацию крестьян, которые, составляя самую многочисленную группу населения ГУЛАГа, не присылали в редакцию воспоминаний о сталинском времени, Твардовский полагал, что истоки преступлений Сталина кроются в коллективизации, то есть в конце 1920‑х – начале 1930‑х годов, а не в 1934‑м. Твардовский, сам пришедший в литературу «из народа», искал новые таланты среди авторов «с большим жизненным опытом, но без литературной профессии»140. Хотя эта по-своему благородная миссия восходит к классической русской литературной традиции XIX века, Твардовский таким образом понуждал к молчанию авторов, обреченных молчать еще с 1930‑х годов. На тот момент он, вероятно, прочел больше рукописей о лагерях, чем кто-либо другой в стране, и был особенно восприимчив к так называемым человеческим документам, то есть свидетельским показаниям очевидцев. Сутью литературных устремлений Твардовского был «поиск подлинности – исторической, нравственной, языковой», и повесть Солженицына, как справедливо замечает Козлов, «задавала стандарт, опускаться ниже которого редактор не хотел», хотя этот стандарт, разумеется, «был задан задолго до Солженицына»141. Выбрав крестьянина на роль представителя всех жертв ГУЛАГа, Солженицын не просто напоминал, что статистически крестьянство пострадало при Сталине больше, чем интеллигенция. «Фокусировка сюжета на крестьянине» диктовалась «задачей повествования: Иван Денисович как персонаж идеально подходит для исследования конфликта между личными и общими интересами»142, который играет ключевую роль в лагерной прозе как жанре. «Свободный от причуд, которые бы помешали увидеть в нем собирательный образ <…> этот крестьянский умелец способен расположить к себе читателя и вызвать у него сочувствие»143, что было существенным для Твардовского, размышлявшего о том, какое впечатление Иван Денисович должен произвести на советских читателей. Поэтому задачу свидетельствовать о ГУЛАГе можно было возложить только на «мужика». Однако «мужик» – не только социальная, но, конечно, и гендерная характеристика. Если центральные мужские персонажи «Колымских рассказов» Шаламова не отвечали социальному критерию, так как представляли интеллигенцию, а не крестьянство, то произведения Ахматовой, Чуковской и Гинзбург в придачу к прочим «недостаткам» нарушали гендерные конвенции: они не только повествовали о женщинах, но и принадлежали перу женщин.
Солженицын не был первым русским писателем, затронувшим лагерную тему в советской прессе. В 1956 году «Новый мир», тогда еще возглавляемый Симоновым, напечатал в нескольких выпусках роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», Твардовскому казавшийся не таким уж значительным, точнее не таким художественным144, несмотря на его огромный, пусть и кратковременный успех145. До «Ивана Денисовича», в февральском выпуске «Нового мира» (1962), вышла повесть Вениамина Каверина «Семь пар нечистых». Ее действие разворачивается в самом начале войны на севере России; на борту военного корабля в лагерь перевозят заключенных. Когда заключенные понимают, что корабль везет огнестрельное оружие, они задумывают захватить его и угнать в Норвегию, но когда на корабль нападают немцы, арестанты и охранники, объединившись, сражаются с врагом. Лагеря как таковые в повести Каверина отсутствуют. Но они упомянуты в знаменитом стихотворении Евгения Евтушенко «Наследники Сталина», напечатанном в «Правде» 21 октября 1962 года, менее чем за месяц до «Ивана Денисовича». Наконец, 5 ноября 1962 года газета «Известия», главным редактором которой был зять Хрущева Алексей Аджубей, опубликовала рассказ Георгия Шелеста «Самородок» – о четырех бывших членах партии на золотом руднике Колымы, которые нашли крупный золотой слиток, но, вместо того чтобы припрятать, отнесли его лагерному начальству, проявив истинный патриотизм, когда страна в нем особенно нуждалась (время действия – 1942 год)146. В отличие от Дудинцева, Каверина или Евтушенко Шелест сам долгое время отбывал срок в лагере как политзаключенный, так что у Аджубея были основания соперничать с Твардовским за первую публикацию в советской печати произведения о лагерях «из первых уст». В конце 1950‑х годов, когда тема ГУЛАГа еще находилась под запретом, даже такой текст, как у Шелеста, мог, пожалуй, произвести какой-то эффект. Но в ноябре 1962 года он не привлек внимания читателей и остался почти незамеченным, а потому ни о какой конкуренции между Шелестом и Солженицыным, на которую, возможно, надеялся Аджубей, речи уже не шло.
В 1962 году, когда маятник оттепели достиг высшей точки своей амплитуды, казалось, что «Иван Денисович» может проложить дорогу публикациям не только произведений о ГУЛАГе, но и тех, где поднимались другие болезненные темы недавнего прошлого, такие как Великая Отечественная война и блокада Ленинграда. До Солженицына тему войны не полагалось марать упоминанием лагерей, что хорошо видно на примере рассказа Шолохова «Судьба человека» (1956) о русском солдате Андрее Соколове, который проводит в немецком плену не «пару дней», как Иван Денисович, а целых два года. Однако, в отличие от солженицынского героя, героя Шолохова не только не отправляют в лагерь за это «преступление», но даже представляют к награде. И если у Шолохова описание двух лет, проведенных Соколовым в плену, а затем его героического побега из плена составляет почти все повествование, то у Солженицына рассказ о двух днях Ивана Денисовича у немцев и последующей злополучной встрече с советской контрразведкой сжат менее чем до страницы, причем дан ретроспективно, только в воспоминаниях героя. Ивану Денисовичу, которого жестоко избивают и принуждают сознаться, что он сдался в плен немцам, чтобы предать родину, предлагают простой выбор: «не подпишешь – бушлат деревянный, подпишешь – хоть поживешь еще малость»147. У Шолохова, наоборот, солдата встречают как героя за то, что он захватил в плен одного из старших немецких офицеров и доставил его командирам. Он с благодарностью вспоминает, как его «и накормили, и в баню сводили, и допросили, и обмундирование выдали», а когда он явился «в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый», полковник его
обнял и говорит: «Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от немцев. <…> Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде»148.
В 1959 году Василий Гроссман, в войну служивший военным корреспондентом, завершил свой главный труд – роман «Жизнь и судьба», нарушавший границы допустимого, потому что в нем не только по-новому изображалась Сталинградская битва, но и проводились параллели между нацизмом и коммунизмом. В 1961 году, в самый «теплый» год оттепели, роман Гроссмана «арестовали». Одну рукопись изъяли в редакции «Нового мира», в которой роман отвергли. Гроссман, раздосадованный нерешительностью Твардовского, отнес рукопись в более консервативный журнал «Знамя», редактор которого Вадим Кожевников, как считается, лично передал ее КГБ. Через три года Гроссман умер, а его роман вышел в тамиздате еще через двадцать с лишним лет – Семену Липкину удалось сохранить один экземпляр рукописи, а затем с помощью Владимира Войновича передать его за границу149. Явных параллелей между ГУЛАГом и холокостом, между сталинизмом и нацизмом нет ни в поэме Евтушенко «Бабий Яр», опубликованной в «Литературной газете» 19 сентября 1961 года, ни в сокращенной цензурой версии документального романа Анатолия Кузнецова с тем же названием150.
Пожалуй, еще более священной темой, чем сама война, была блокада Ленинграда, но даже здесь границы допустимого после выхода повести Солженицына несколько расширились. Когда накануне перестройки в России впервые, правда в сокращенном виде, вышли «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург – написанные, как и «Реквием» Ахматовой или «Софья Петровна» Чуковской, почти за двадцать лет до «Ивана Денисовича», – под ними стояла тройная дата: «1942–1962–1983»151. Таким образом, 1962 год делит историю текста Гинзбург на две равные части. Как поясняют Эмили Ван Баскирк и Андрей Зорин, публикация повести Солженицына дала Гинзбург основание надеяться на издание своего текста о блокаде, но «она явно не хотела, чтобы ее воспринимали как эпигона Солженицына, поэтому вынуждена была отказаться от формата „одного дня главного героя“»152. Как и «Один день Ивана Денисовича», в первоначальной версии текста Гинзбург, озаглавленном «День Оттера», описывался трехчастный дневной цикл главного персонажа: утро, рабочий день, вечер. Персонажам Солженицына и Гинзбург по сорок лет, они на середине своего жизненного цикла. Есть свидетельства, что в ранних черновиках текста Гинзбург (который в октябре 1941 года должен был войти в сборник «День осажденного города», так и не напечатанный) фигурировало «изображение круга – графической метафоры безысходности блокадных дней»153, что также перекликается с одним днем лагерного срока Ивана Денисовича. В отличие от Ахматовой и Чуковской Гинзбург, по-видимому, не пыталась издать свою книгу в России до середины 1980‑х годов, равно как и не допустила ее распространения в самиздате или попадания в зарубежную печать. Впрочем, в начале 1960‑х годов, в одном из предисловий к новой редакции, Гинзбург иронически заметила:
У произведений, десятками лет созревающих и распадающихся в письменных столах, за это время появляются предшественники, столь же естественно, как у печатной литературы преемники154.
Задолго до «Страха влияния» (The Anxiety of Influence, 1973) Гарольда Блума публикация повести Солженицына подействовала на Гинзбург совсем не так, как можно было бы ожидать: чтобы освободить свой текст от «влияния» «Ивана Денисовича», Гинзбург в 1962 году начала перерабатывать его, делая менее «узнаваемым», а значит, не увеличивая, а уменьшая его шансы на появление в официальной советской печати.
Изменения, внесенные Гинзбург в 1962 году, касались главным образом названия и композиции раннего варианта. «День Оттера» превратился просто в «Блокаду» – очевидно, чтобы уйти от слова «день» и имени героя в заглавии. Как и Солженицын, Гинзбург поначалу прибегла к форме «одного дня из жизни одного персонажа» и изобразила ежедневный цикл Оттера как круг, где категории времени и пространства приведены к общему знаменателю. Как и в «Иване Денисовиче», день Оттера в осажденном городе, с раннего утра до вечера, носил характер ритуала:
Это был замкнутый ряд абсолютно несвободных движений, ритуальных, точно вытекавших из ситуации. Они шли в железном порядке <…> Здесь ничего нельзя было сдвинуть и почти невозможно было ввести <…> непредусмотренный, неритуальный жест155.
Однако, вместо того чтобы просто соблюдать этот ритуал, не задаваясь вопросами, Оттер пытается осмыслить его, раскладывает на составляющие и сопротивляется ему, тщетно пытаясь выйти из круга. Чем больше Оттер истощен, тем больше умственного напряжения и воли требует от него поддержание элементарных жизненных функций:
В период наибольшего истощения все стало ясно: сознание на себе тащит тело. Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом – всего этого больше не было. <…> И воля вмешивалась теперь в такие дела, к которым она отродясь не имела отношения156.
То есть усилия, которые прикладывает Оттер, по сути своей носят рассудочный характер, они основаны на осознании, что все его существование больше не подчиняется никакому автоматизму; как будто бы, с медицинской точностью описывая один день из жизни блокадного человека, Гинзбург опирается на известное определение искусства как деавтоматизации, или остранения, сформулированное Шкловским157.
В середине «Дня Оттера», в главе «Круг», осевой для всей композиции, Оттер сидит у печки, погруженный в свои мысли. Внешне эта остановка в повествовании отдаленно напоминает перерыв в «Иване Денисовиче», когда зэки закуривают папиросы и толпятся у печки. Но если Оттер сидит без дела, то в повести Солженицына перерыв только побуждает Шухова всерьез взяться за работу. В отличие от Оттера герой Солженицына преисполнен истинного рвения и к концу рабочего дня даже жалеет, что не успел закончить:
Такая пошла работа – недосуг носу утереть. <…> Шухов и другие каменщики перестали чувствовать мороз. <…> Кто работу крепко тянет, тот над соседями тоже вроде бригадира становится. Шухову надо не отстать от той пары, он сейчас и брата родного по трапу с носилками загонял бы.
<…>
Смеется бригадир:
– Ну как тебя на свободу отпускать? Без тебя ж тюрьма плакать будет!
Смеется и Шухов. Кладет.
<…>
И шутит вслед бригадиру, широким шагом сходящему по трапу:
– Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь – уж и съём!158
Перерабатывая первый вариант своего текста о блокаде, чтобы освободить его от «влияния» Солженицына, о некоторых вещах Гинзбург могла не беспокоиться. Ее аристократического героя трудно было перепутать с солженицынским работягой-крестьянином. Ван Баскирк и Зорин отмечают, что фамилия Оттер восходит к двум французским словам: l’autre («другой») и l’auteur («автор»), – поэтому перед нами альтер эго автора159. В 1962 году Гинзбург переименовала Оттера в Эн, ее персонаж стал «видовым», обобщенным, определяемым как «человек суммарный и условный», «интеллигент в особых обстоятельствах». Коротко говоря, если между народом и интеллигенцией есть некая граница, то Иван Денисович и Оттер/Эн находятся по разные ее стороны160.