Через год после выхода первого тома полного собрания сочинений Толстого (1928) два других писателя, Борис Пильняк и Евгений Замятин, подверглись нападкам за то, что допустили публикацию своих произведений в Европе. К 1921 году государство монополизировало книгоиздание на вновь образованной советской территории. Оно успешно проводило такую политику вплоть до перестройки, исключая период НЭПа в 1920‑е годы, когда на короткое время было разрешено частное предпринимательство, в том числе книгопечатание. Едва ли надо говорить, что для писателей эта монополия повлекла за собой не только идеологические, но и экономические последствия. Как отмечал Замятин в полемической статье «Я боюсь», написанной в 1921 году, перед ним и другими русскими писателями встал выбор: или сделаться «юркими», как футуристы, или добросовестно служить государству.
В наши дни, – писал Замятин, – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной Литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе <…> Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову – в месяц по сотне рассказов.
Ситуация, заключал Замятин, неутешительна: «…я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»61. Разумеется, государственный контроль над книгоизданием в России 1921 года несопоставим с тотальным контролем над всеми сферами жизни в Едином Государстве из знаменитой замятинской антиутопии «Мы», запрещенной сразу после ее завершения.
Евгений Замятин. Мы. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952. Обложка первого книжного издания
Между тем благодаря нэпу и объединенным усилиям русской эмиграции в Берлине, на тот момент главном форпосте русской литературы вне родины, советские писатели получили возможность публиковаться за границей (а эмигранты, наоборот, могли печататься в России). Говорили, что из‑за беспрецедентной инфляции, позволявшей дешево печатать книги, в Берлине после Первой мировой войны русских издательств было больше, чем немецких. Более того, писателям, бежавшим от красного террора, ненадолго представился случай вернуться в Россию, как поступил, например, Виктор Шкловский, почувствовав, что сердце русской эмиграции вот-вот остановится. Значение имело не то, где писатели печатаются или даже живут, а политическое содержание их произведений. Тамиздат, если бы такое понятие существовало в то время, в годы нэпа вряд ли сочли бы противозаконным.
Гроза разразилась в августе 1929 года, когда Борис Волин, член Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), на страницах «Литературной газеты» выдвинул обвинения против Пильняка и Замятина, объявив их зарубежные публикации «недопустимыми явлениями» (так назывался фельетон Волина)62. Повесть Пильняка «Красное дерево» вышла в 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис», которое специализировалось на произведениях советских авторов. Что касается романа Замятина «Мы», к тому времени он уже был опубликован на нескольких языках, но весной 1927 года в пражском эмигрантском ежемесячном журнале «Воля России» появились отрывки из оригинального русского текста63. В предисловии к публикации редактор журнала Марк Слоним утверждал, что печатает «Мы» в обратном переводе с чешского (очевидно, чтобы оградить Замятина от обвинений со стороны властей в Советской России). Более того, как через несколько десятилетий признался Слоним, для большей убедительности он намеренно изменил и переписал отдельные фрагменты находившегося в его распоряжении оригинала64. В отличие от «Красного дерева» Пильняка публикация «Мы» осуществлялась, строго говоря, без разрешения автора, поэтому Волин обрушился прежде всего на Пильняка, а не на Замятина. К тому же Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, занимал в советской литературной иерархии более высокое положение, чем Замятин, всего лишь секретарь Ленинградского отделения Союза.
Обличительная статья Волина, написанная в 1929 году, задала тон более поздним инвективам в адрес тамиздата в СССР. «…Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой», – сетовал Волин и тут же негодовал:
…советские литераторы, чьи произведения перепечатываются белогвардейской прессой, ни разу не удосужились выразить свой протест <…> Как мог Пильняк этот роман туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?
В заключение Волин утверждал, что «вся советская общественность» должна осудить «этот ряд совершенно неприемлемых явлений, компрометирующих советскую литературу»65.
Общественное порицание «недопустимых явлений» не заставило долго себя ждать: неделю спустя Владимир Маяковский заявил, что, хотя он «повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал», литературное произведение для него – это «оружие», а «сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов». «В сегодняшние дни густеющих туч, – добавлял Маяковский, – это равно фронтовой измене. <…> Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?»66 Таким образом, классовое сознание, одно из ключевых понятий новой идеологии, приобретало географическое измерение, так что с этих пор любой писатель, посмевший опубликоваться за границей и тем самым нарушить государственную монополию на печать, рисковал навлечь на себя обвинения. Яростную критику Маяковского в адрес Пильняка почти слово в слово воспроизвели тридцать лет спустя во время травли Пастернака в 1958 году, когда автора «Доктора Живаго», получившего Нобелевскую премию, от которой его вынудили отказаться, исключили из Союза писателей и едва не выслали из страны67. Однако в 1929 году Пильняк продолжал активно публиковаться в Советском Союзе. Все изменилось в 1937 году: его арестовали, судили как японского шпиона и расстреляли 21 апреля 1938 года. Что касается Замятина, то он опубликовал открытое письмо редактору «Литературной газеты», где заявил, что отказывается «состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена»68. Через два года ему разрешили эмигрировать (разрешение дал лично Сталин благодаря хлопотам Максима Горького). Замятин умер в изгнании в Париже в 1937 году, сохранив советское гражданство. Учитывая все перипетии первых изданий антиутопии Замятина за рубежом, их можно назвать первым примером тамиздата как литературной практики и политического института советской эпохи.
Случай Пильняка и Замятина тем не менее оказался в тени исторически более отдаленного, а потому и более романтизированного примера середины XIX века – Герцена. Для советской интеллигенции эпохи оттепели не Пильняк или Замятин, а именно Герцен оставался источником вдохновения и пробуждал историческую ностальгию, которую, пользуясь термином Зигмунта Баумана, можно назвать разновидностью «ретротопии»69.
Рукописи, о судьбах которых рассказывается в этой книге, были впервые напечатаны за рубежом до зарождения диссидентского движения в России, то есть до того, как самиздат – во многом под влиянием процесса Синявского и Даниэля – превратился в инструмент политической оппозиции. Датой рождения диссидентского движения принято считать 5 декабря 1965 года, когда на Пушкинской площади в Москве состоялся первый «митинг гласности» с требованием сделать суд над двумя писателями открытым70. Таким образом, нонконформистская русская литература оказалась тесно связана с диссидентским движением – настолько, что в массовом сознании, как в России, так и за рубежом, они до конца советской эпохи оставались неразделимы. К 1968 году, когда романы Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом» вышли за границей, а их автор впал в немилость на родине, когда Александр Гинзбург и его «сообщники» были арестованы за распространение материалов о деле Синявского и Даниэля в самиздате и публикации их в Германии71, когда другие семеро диссидентов вышли на Красную площадь, протестуя против советского вторжения в Чехословакию 25 августа 1968 года, диссидентское движение уже созрело и получило известность на Западе (его главный информационный бюллетень «Хроника текущих событий», основанный в 1968 году, с 1974‑го перепечатывался в тамиздате)72. Однако, до того как диссиденты вышли на политическую арену с листовками и публичными воззваниями, информационными сводками, открытыми письмами и коллективными петициями, именно проза и поэзия не только помогали осмыслить сталинское прошлое, пытаясь предотвратить его повторение после смещения Хрущева в 1964 году, но и оставались главным инструментом политической борьбы – средствами художественного слова. Иначе говоря, до конца 1960‑х годов самыми горячими текстами периода холодной войны были художественная проза и поэзия, в том числе, как ни странно, лирические стихи Бродского и «фантастические» произведения Синявского и Даниэля. Произведения таких крупных фигур, как Ахматова, Чуковская и Шаламов, в сущности, нельзя назвать диссидентской литературой, несмотря на их огромное политическое значение.
Пусть автобиография Герцена, написанная в XIX веке, и раньше считалась важнейшим ориентиром, необычайная популярность мемуаров в годы оттепели косвенно обусловлена судом над Синявским и Даниэлем и становлением диссидентского движения в СССР. Как полагает Бенджамин Натанс, трактующий эго-документы диссидентов как «транснациональную платформу для репрезентации альтернативной советской личности»73, мемуары диссидентов, включая авторов, вернувшихся из лагерей, заполнили литературный ландшафт России в конце 1960‑х годов. Эти тексты «претерпевали двойное остранение: на родине автора и у западных читателей, готовых извлечь знакомые уроки холодной войны из незнакомого ландшафта посттоталитарного социализма»74. Растущая популярность автобиографического жанра приучила издателей и читателей тамиздата воспринимать прозу и даже поэзию из СССР в лучшем случае как документальную литературу, в худшем – лишь как источник информации о жизни в неволе. Особенно ярко эта тенденция проявилась в истории первых публикаций и рецепции «Колымских рассказов» Шаламова за рубежом (см. главу 4).
В Нобелевской лекции 1970 года, которую ему не удалось прочесть лично, Солженицын заявил, что «сегодня между писателями одной страны и писателями, и читателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому»75. Однако в начале 1960‑х годов «взаимодействие» между писателями в России и их издателями, читателями и коллегами на Западе было не столько слабее, сколько иначе устроено. До 1970‑х годов за рубежом едва ли существовали русские издательства, которые бы прямо или косвенно не финансировались ЦРУ и не были причастны к его политической повестке (роль этой структуры в функционировании тамиздата сопоставима разве что с ролью КГБ, следившего за идеологической выверенностью советского литературного канона)76. Почти не было и издательств, свободных от политической повестки старой эмиграции, чьи горизонты ожидания в известной мере определяли, какие рукописи из СССР в первую очередь попадали в печать и достигали читателей. На самом деле тамиздат оформился только благодаря совместным усилиям русской эмиграции и западных организаций, включая секретные службы. Парадигмы восприятия русской литературы по ту сторону железного занавеса начали меняться лишь в начале 1970‑х годов, с прибытием эмигрантов третьей волны, привозивших с собой не только новые рукописи, но и совершенно иное, непосредственное знание советской литературы, языка и культуры, в том числе опыта ГУЛАГа, где «закалялись» эти язык и культура.
Важнейшим издательством нового поколения, специализирующимся на тамиздате, стал «Ардис», основанный Карлом и Эллендеей Проффер в Энн-Арборе, штат Мичиган, в 1971 году, через два года после их поездки в Россию, где у них и возникла мысль о собственном издательстве. «Ардис» оказался не только первым крупным издательством, публиковавшим русскую литературу без поддержки государства или даже академических институтов, но и первым издательством, которое, печатая главным образом русскую литературу, при этом не было эмигрантским77. По словам Бродского, Карл Проффер, уроженец американского Среднего Запада, «сделал для русской литературы то, что сами русские хотели бы, но не могли сделать», – достижение, которое поэт сравнил с изобретением Гутенберга78. В отличие от более старых издательств русской эмиграции, таких как YMCA-Press в Париже или «Посев» во Франкфурте, у «Ардиса» не было ни религиозного, ни политического уклона, который зачастую отталкивал молодых авторов, скажем, того же Бродского. Благодаря «Ардису», его сети курьеров и профессиональных редакторов, среди которых были и недавно покинувшие Россию эмигранты, тамиздат не только стал текстуально вывереннее, но и «психологически неизмеримо заманчивее, надежнее и ближе для оставшихся в СССР писателей и читателей»79. С 1971 года, когда он был основан, и до конца советской эпохи «Ардис» представлял собой более привлекательную альтернативу для авторов из России, уже не надеявшихся на публикацию в госиздате, отчасти потому, что при Брежневе, а затем при Андропове режим все более ужесточался, а отчасти просто из‑за нежелания публиковаться в официальной печати.
Название издательства восходит к роману Набокова «Ада», который Профферы читали во время поездки в Россию в 1969 году:
«Ада» заняла в нашей памяти особое место, связавшись с этой гостиницей, с этой зимой и отчаянной жаждой прочесть что-нибудь свежее по-английски и чем-то уравновесить давление изучаемого русского мира. Чем-то, что напомнит нам, что мы происходим из английского языка, хотя – парадокс – роман был написан русским эмигрантом80.
«Ардис» не только унаследовал название придуманного Набоковым поместья «в мифической стране с чертами и России, и Америки[,] преображенного любовью Набокова к русским усадьбам своего детства»81, но и перепечатал произведения Набокова, написанные на русском, – самую желанную в Советском Союзе литературную контрабанду. Лев Лосев, который, эмигрировав в 1976 году, сам работал редактором в «Ардисе», отмечал, что «этот „Ардис“ приобрел среди русской интеллигенции почти мифический статус <…> подобно тому, как мифологизирован в романе Набокова другой Ардис, родовое гнездо героя»82, соединившее в себе две страны, два языка, две творческие судьбы писателя.
Логотип издательства – запряженный лошадьми дилижанс, взятый с гравюры Владимира Фаворского, – отсылал к знаменитой фразе Пушкина: «Переводчики – почтовые лошади просвещения». Однако в случае «Ардиса» этот образ приобрел гораздо более буквальный смысл, который Пушкин едва ли мог предвидеть: прежде чем перевести и опубликовать рукопись в переводе, ее требовалось тайно перевезти через границу, поэтому «„Ардис“ действительно стал дилижансом, преодолевавшим громадную, временами весьма враждебную, территорию»83. Как и раньше, тамиздат в 1970‑е годы требовал целой сети «соучастников» (включая, как шутил Бродский, и детей Профферов, которые «сбивали с толку кагэбэшную слежку, разбегаясь в разных направлениях, пряча важные передачи под зимними куртками и вообще создавая великую суматоху»). Организация этого многоступенчатого процесса в «Ардисе» отличалась от практики более старых эмигрантских издательств не только с финансовой, но и с идеологической точки зрения. Стремление «Ардиса» издавать русскую литературу как художественные произведения, а не как антисоветскую пропаганду, в сочетании с культурным багажом третьей волны эмиграции, с которой издательство сотрудничало и совпадало по времени, исходило из совершенно иных социокультурных установок по сравнению с теми, которыми руководствовались издатели старшего поколения, даже самые профессиональные. Эллендея Проффер Тисли вспоминает, как в январе 1969 года они с мужем готовились к поездке в Россию:
…По дороге мы остановились в Нью-Йорке, и у нас состоялось несколько важных встреч в манхэттенских барах. В первом с нами встретился Глеб Струве, знаменитый литературовед из эмигрантов, и объявил, что мы должны отказаться от поездки, потому что в прошлом году Советы ввели танки в Чехословакию: на его взгляд, даже посещение Советского Союза было бы аморальным. Но нашего решения ничто не могло изменить. Мы устали от ожесточения холодной войны, мы хотели увидеть Советский Союз и сделать собственные выводы. Мы не могли гордиться своей страной, где шла такая тяжелая борьба за гражданские права афроамериканцев и считалось возможным бомбить мирных жителей Камбоджи и Вьетнама84.
Хотя старожилы тамиздата зачастую отказывались признавать «Ардис» своим союзником или законным наследником и вместо этого рассматривали Профферов как конкурентов85. При этом разногласия «Ардиса» и эмигрантов третьей волны с другими тамиздатовскими предприятиями, такими как «Международное литературное содружество» Бориса Филиппова, носили не только идеологический и поколенческий, но и эстетический характер. Напряжение достигло апогея в 1970‑е годы, когда старшее поколение русской эмиграции встретилось с вновь прибывшими из Советского Союза, такими как Бродский, – с теми, чьи рукописи они всего за несколько лет до того издавали, но кто теперь не желал оставаться их «клиентом» и переметнулся в «Ардис»; другие эмигранты третьей волны основывали собственные печатные органы, как например «Новый американец» Сергея Довлатова – соперник старейшей газеты русской эмиграции «Новое русское слово», выходившей в Нью-Йорке с 1910 года86. Наконец, третьи, как Солженицын, сохранили верность старому парижскому издательству YMCA-Press, печатавшему, впрочем, как эмигрантских, так и неэмигрантских авторов вне зависимости от поколения и эстетических установок87. Еще более пестрый ассортимент предлагали франкфуртское издательство «Посев» и журнал «Грани», связанные с Народно-трудовым союзом российских солидаристов, самой одиозной антикоммунистической организацией.
Вместе с тем в глазах советского истеблишмента «Ардис» выглядел более безобидным предприятием, отчасти потому, что почти половина выпускаемых им книг была на английском языке, в том числе переводы «благонадежных» советских писателей и научные монографии о русской литературе.
Хотя избежать конфронтации с советскими властями они [Профферы], разумеется, не могли, «Ардис» все же выпадал из той парадигмы русскоязычных издательств Запада, в основном продуктов холодной войны <…> с которыми их нередко сравнивают88.
Сама Эллендея Проффер вспоминала:
Из-за английских переводов власти и не решались нас запретить, потому что мы переводили советских писателей, которых они ценили [Трифонова, Нагибина, Распутина и т. д.], и ввиду этого определили нас как «сложное явление», то есть за нами надлежало следить, но не вмешиваться89.
В отличие от эмигрантов, покидавших Россию с билетом в один конец, Профферы могли посещать Советский Союз и даже участвовать в московских книжных ярмарках. Благодаря их личным связям и прямым контактам с авторами в России «Ардис» «вобрал в себя веяния нескольких неформальных литературных кружков Москвы и Ленинграда»90. Однако все изменилось, когда в 1979 году «Ардис» издал альманах «Метрополь», который «не замышлялся как политический, но в советской ситуации оказался именно таким»91. С тех пор и вплоть до перестройки Профферам отказывали в визе. Карл Проффер умер в 1984 году, так и не успев еще раз побывать в России. Но поток рукописей, получаемых ими из Советского Союза, не прервался и даже не ослаб.
Метрополь: Литературный альманах. Энн-Арбор, Мичиган: Ardis, 1979
История с «Метрополем» выявила в среде российских писателей новое отношение к искусственному раздвоению русской литературы на официальную и андеграундную: они больше не считали такое деление оправданным и были готовы его оспорить. Если диссидентское движение с момента своего зарождения в 1960‑е годы было, согласно вердикту Сергея Ушакина, примечательно, в частности, «не только своим инакомыслием, но также крайне советскими формами выражения своего политического несогласия»92, то Евгений Попов, один из составителей «Метрополя», заявил, что
для него диссидентская литература большей частью – просто «соцреализм наизнанку» и ничем не лучше и что диссиденты – те еще «типы», равно как и пламенные коммунисты93.
Чтобы уйти от навязанных холодной войной противопоставлений, Попов, «никогда не имевший ни малейшего желания примкнуть к диссидентам и не собиравшийся ни уезжать из Советского Союза, ни публиковаться за рубежом, потому что он боялся превратиться в типичного тамиздатовского автора», придумал для «Метрополя» новый термин – «здесьиздат», то есть «книга, легально опубликованная в Советском Союзе, но вне рамок, заданных цензорами, редакторами, Союзом писателей и диссидентами»94. По словам другого составителя «Метрополя», Василия Аксенова, недовольство властей было вызвано «не столько содержанием альманаха, сколько самими действиями писателей, их сплоченностью и отказом от привычных официальных каналов»95. Тем не менее, вопреки желанию составителей «занять позицию над схваткой в черно-белом мире», сегодня «Метрополь» «помнят не столько из‑за его художественной ценности, сколько благодаря тому, что он бросил вызов литературной экосистеме»96. Когда «Ардис» издал его сначала по-русски, после чего он вышел и в английском переводе97, притязания альманаха на громкий успех по инерции основывались на репутации его авторов как диссидентов, замалчиваемых на родине98. Но если Запад хвалил авторов «Метрополя» за мужество и нонконформизм, то старшее поколение русских эмигрантов отказывало им даже в этом. Они заклеймили альманах как непристойный и вульгарный.
Эмигрантская газета «Русская мысль», – заключил Попов, – критиковала сборник в тех же выражениях, что и Феликс Кузнецов [на тот момент первый секретарь Московской организации Союза писателей СССР], только с противоположных позиций; если Кузнецов счел альманах антисоветским, то «Русская мысль» назвала его советским, низменным, бездуховным и не отвечающим представлениям эмигрантов о «хорошей» литературе, которая должна соответствовать определенным эстетическим и политическим стандартам99.
В конечном счете,
упор «Метрополя» на открытость, свободу речи и букву закона и попытка его авторов, пусть и донкихотская, добиться официальной публикации <…> во многом перекликается со стратегиями диссидентов 1970‑х годов.
Демарш «Метрополя» можно даже возвести к истокам диссидентского движения с его призывом к гласности в деле Синявского и Даниэля и требованием «Уважайте Советскую Конституцию!»100. Как бы то ни было, «Метрополь» стал самой скандальной в политическом отношении публикацией «Ардиса».
И все же по сравнению с началом 1960‑х годов «Ардис» и другие издательства нового поколения, специализировавшиеся на контрабандных рукописях из СССР, подготовили, по выражению Бродского, «более обширное пространство для стилистических и философских маневров в литературе»101. В результате границы между «советской» и «эмигрантской» русской литературой, с одной стороны, и «официальной» и «неофициальной», с другой, оказались размытыми. Хотя тамиздат всегда усложнял эти бинарные системы, только с появлением «Ардиса» и началом новой эры тамиздата, которое «Ардис» ознаменовал, акценты в русской литературной критике по обе стороны железного занавеса начали смещаться с идеологических на стилистические. В начале 1980‑х годов Синявский полушутя заявил, что у него «с советской властью вышли в основном эстетические разногласия»102, а Бродский почувствовал, что
русская литература постепенно перестает разделяться на официальную и подпольную; первая даже претерпевает изменения благодаря весьма ощутимому давлению последней: запрещенное наследие становится достоянием настоящего103.
Литературный климат, по словам Бродского, становился более здоровым и начинал «напоминать последнюю четверть XIX века, когда русские книги, изданные за рубежом и внутри страны, воспринимались как одна литература – чем они и были»104. Вопрос «одна или две русские литературы», поднятый в 1920‑е годы первой волной русской эмиграции в Берлине и Париже, превратился в риторический: ответ был очевиден. В 1978 году в Женеве состоялась одноименная конференция, где Мария Розанова, жена Синявского и его соиздатель, заметила, что теперь имеет значение уже не столько идеологическое или географическое деление русской литературы на советскую и эмигрантскую, сколько языковой, стилистический барьер между старым и новым поколениями русской эмиграции, с одной стороны, и старой (дореволюционной) и новой (советской) русской литературой – с другой105. Три года спустя тот же вопрос обсуждался на другой конференции эмигрантов третьей волны, уже в Лос-Анджелесе, где Карл Проффер, печатавший как эмигрантов, так и неэмигрантов, а также переиздававший классику Серебряного века, говорил об «удивительном десятилетии, уничтожившем русскую эмигрантскую литературу», имея в виду, что в 1980‑е годы русское литературное пространство следует называть уже «не эмигрантской и не советской, а просто русской литературой»106.
Тамиздат оставался неотъемлемой частью истории русской литературы советского периода вплоть до падения железного занавеса, когда он утратил политическую функцию. Потеряв значительную часть своей политически ориентированной аудитории, тамиздат отошел в историю. Только тогда, согласно Зиновию Зинику, то есть вне политического контекста, подлинно литературные мотивы изгнания и эмиграции (и, шире, тамиздата) начали более отчетливо проявляться: «И в этом смысле русская литература в эмиграции только начинается»107. Однако есть и другая причина оглянуться на эпоху становления тамиздата: сегодня, более чем через тридцать лет после завершения холодной войны, мы наблюдаем возрождение ее риторики и, хуже того, наиболее жестких ее проявлений как на международном, так и на локальном уровне.
Постсоветская «оттепель» 1990‑х годов, как ее можно теперь назвать, привела к тому, что тамиздат устарел не только в политическом, но и в технологическом отношении. Появился совершенно новый способ – или технология – «выпускать в свет» нелегальные тексты в обход не только цензуры, но и государственных границ, какими бы открытыми они ни стали к 1990‑м годам. С тех пор география и само пространство словно утратили прежнее значение, став виртуальными, а время, затрачиваемое раньше на производство тамиздата, сократилось до нескольких кликов. При этом если «на заре интернета киберпространство казалось открытым и свободным», олицетворяя свободу слова, то «теперь в нем чертят границы, ведут бои и возводят стены»108, что не может не вызывать ассоциаций с геополитическими реалиями холодной войны, когда мир был разделен. Тамиздат служит напоминанием о том, что «сила печатного слова может представлять не меньшую опасность, чем кибератака»109. На самом деле – бо́льшую.