bannerbannerbanner
Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны

Яков Клоц
Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны

Полная версия

Сокращение дистанции

Предмет исследования этой книги по самой своей природе пограничен – как исторически, так и географически; как внутри страны, так и за ее пределами; как эстетически, так и институционально. После Октябрьской революции и на протяжении всей советской эпохи существовали «две русские литературы» – на родине и за границей. В самой России, особенно после смерти Сталина в 1953 году, литература тоже делилась на официальную и неофициальную, хотя даже в самые суровые периоды советской истории, как и в самые застойные, культурное пространство никогда не было настолько раздвоенным, как это традиционно изображают: граница между официальной и подпольной культурой всегда оставалась проницаемой и размытой15.

Оттепель конца 1950‑х – начала 1960‑х годов впервые рассеяла страх и нарушила молчание, десятилетиями царившие в стране при Сталине, породив надежды и создав возможность для разговора о травмах недавнего прошлого: Большом терроре и ГУЛАГе, Второй мировой войне и блокаде Ленинграда. В это бурное десятилетие обнажились и стилистические последствия раскола русской литературы на советскую и эмигрантскую, с одной стороны, и на официальную и подпольную в самой России – с другой. Именно тогда эти идеологически разграниченные «поля культурного производства» – если использовать термин Пьера Бурдьё, – до тех пор казавшиеся автономными, начали накладываться друг на друга, образуя пространство двойной политической и эстетической значимости, вовлеченными в которое оказывались все больше и больше авторов, читателей, издателей и критиков по обе стороны железного занавеса. Именно в этой контактной зоне, или области пересечения, локализовывалась оттепель, прокладывая дорогу для будущего воссоединения русской литературы внутри страны и за ее пределами во время перестройки, когда железный занавес начал ржаветь16.

5 марта 1953 года советское общество испытало то, что, согласно Ирине Паперно, многие современники описывают как «ницшеанский момент смерти Бога. (Вспоминая об этом дне в мемуарах, многие описали неудержимые слезы.)». Для советской интеллигенции смерть Сталина трансформировала ощущение истории и времени как такового: «В годы террора они тщательно сберегали в памяти тексты для будущего употребления, не веря при этом, что это будущее наступит (по крайней мере, при их жизни)»17. Память о недавнем прошлом проснулась, а еще открытые раны начали зарубцовываться тремя годами позднее, в 1956 году, после «секретного доклада Хрущева на XX съезде КПСС». Частью последовавшей затем кампании по десталинизации была реабилитация политзаключенных (часто посмертная). Выжившие в лагерях начали возвращаться домой, чтобы не только воссоединиться с семьей, если она у них еще оставалась, но и встретиться лицом к лицу с теми, кто несколько лет или десятилетий назад отправил их за решетку. Возвращались они и для того, чтобы записать пережитое, что государством какое-то время даже официально поощрялось18. 4 марта 1956 года, через неделю после ХХ съезда, Анна Ахматова сказала Лидии Чуковской: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили»19. Эта встреча «двух Россий», ознаменовавшая переход от одной эпохи к другой, распространялась на все советское общество: в стране едва ли оставалась хоть одна семья, не затронутая коллективизацией, чистками 1930‑х годов и дальнейшими политическими преследованиями. Многим, в том числе Ахматовой, которая прожила достаточно долгую жизнь, чтобы стать свидетельницей «настоящего XX века», «приятно было думать, что есть „две России“»; требовалось «не только чувство отчетливого исторического перелома <…> но и представление об отчетливом делении внутри общества». Такое деление или как минимум его осознание необходимо обществу, которое пытается примириться с травмами прошлого, облекая их в слова. В 1956 году будущее, по словам Паперно, «снова наступило», каким бы недолговечным оно ни оказалось20.

Вновь обретенную веру в будущее вверяли рукописям, «раскрепощенным» во время оттепели, которая подошла к концу гораздо раньше, чем ожидалось, и вскоре сменилась новым похолоданием, если использовать еще одну метеорологическую метафору. Но в тот относительно краткий промежуток, когда в воздухе повеяло весной, опыт выживших в лагерях, засвидетельствованный ими в стихах и прозе, был призван стать памятником тем, кто не дожил до возможности записать свой опыт от первого лица. «Именно тексты служили самым надежным хранилищем времени и памятником эпохи», – пишет Ирина Паперно об этой особой «культуре текстов», изменивших ландшафт русской литературы по обе стороны железного занавеса21. Тексты, выбравшиеся в эти переходные годы из-под обломков истории, написанные во время оттепели или чудом уцелевшие, впервые изданные в России или за рубежом, стали для советской интеллигенции, преимущественно светской, своего рода священным писанием. Именно сакральным статусом рукописей можно объяснить безжалостное преследование их авторов государством, а вместе с тем – и огромную нравственную и общественную значимость, которой наделяли такие произведения как сами авторы, так и читатели. Придавать такую значимость художественному тексту – утверждать, что «рукописи не горят», – означало принадлежать к интеллигенции.

Чтобы память о прошлом заговорила, требовалось время. Стране пришлось ждать еще несколько лет, прежде чем пробужденные воспоминания воплотились в несколько публикаций, последовавших за XXII съездом КПСС. Вечером 31 октября 1961 года, после окончания работы съезда, тело Сталина вынесли из Мавзолея. Названные в его честь улицы и города начали переименовывать. Именно тогда многие и многие рукописи, в том числе те, о которых идет речь в этой книге, были рассекречены и «вышли» на свободу. Попытки напечатать их в советских издательствах и журналах, как правило, не увенчивались успехом; некоторые тексты попали за границу, где и были впервые изданы. Впрочем, одна рукопись все же прошла цензуру и через год, с личного разрешения Хрущева, увидела свет – «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына22. Тогда разногласий по поводу значимости и своевременности этого события было мало, но сама по себе госиздатовская публикация лишь усилила глубинный раскол между интеллигенцией и «народом» – социальным слоем, которому власти отдавали явное предпочтение (солженицынский Иван Денисович был им, безусловно, ближе женских взгляда и голоса в «Реквиеме» Ахматовой и «Софье Петровне» Чуковской, о которых речь пойдет во второй и третьей главах). Невзирая на огромный общественный авторитет Солженицына в интеллигентских кругах, «Иван Денисович» обозначил пределы допустимого в официальной советской печати, а потому невольно вытеснил другие произведения о лагерях – сначала в подполье на родине, а затем за границу.

 

Помимо отчуждения между интеллигенцией и народом, оттепель выявила еще одну грань в пробудившемся после смерти Сталина историческом самосознании советской интеллигенции: впервые за несколько десятилетий страна открыла границы для иностранных ученых и студентов, приезжавших в СССР по программам академического и культурного обмена, а также для западных писателей и журналистов23. Хотя за ними велось пристальное наблюдение, само их присутствие на советской территории и их контакты с русскими писателями, художниками и интеллектуалами напоминали о существовании где-то там другой жизни, в том числе о возможности, пусть и вполне фантастической на первый взгляд, отправить свою рукопись для публикации за рубеж. В то же время общение с иностранцами, служившими живым доказательством того, что теперь государственные границы можно пересекать, пусть даже только в одном направлении, заставляло интеллигенцию осознавать и себя «иностранцами» в собственной стране. Это осознание лежало в основе самоидентификации русских авторов как «внутренних эмигрантов» или попросту изгоев, что стало неотъемлемой чертой позднесоветской интеллигенции. Именно благодаря иностранным ученым, журналистам и дипломатам бо́льшая часть русской литературы того времени попала за границу и впервые увидела свет в тамиздате.

Естественно, иностранцы настораживали даже самых отважных представителей подпольных литературных кругов в России, особенно старшего поколения. Когда в 1969 году Карл и Эллендея Проффер, основатели легендарного сегодня издательства «Ардис» в Энн-Арборе, штат Мичиган, впервые побывали у Надежды Мандельштам, вдовы поэта, она рассказала им, как, за несколько лет до того, Кларенс Браун, специалист по Мандельштаму из Принстонского университета, «пришел познакомиться с ней, она спряталась за дверью у Ахматовой и боялась показаться. <…> Когда мы приезжали к ней, она, бывало, выглядывала в окно – нет ли за нами слежки»24. Стоит ли говорить, что даже самых отважных иностранцев во время пребывания в Советском Союзе тоже порой охватывал страх.

Сколько раз за эти шесть месяцев 1969 года, – вспоминал Карл Проффер, – придя в новый дом и спросив о фотографии на стене или на столе, мы получали обескураживающий ответ: это мой отец, расстрелян в 1937 году. (Родственник или год могли быть другими, но шок от услышанного – всегда такой же.) Да, соглашались мы: такое может поселить страх надолго.

Сами Профферы тоже «постоянно испытывали страх» —

…такой иногда, что у нас по несколько дней болели животы – из‑за историй, которые приходилось услышать, и из‑за того, что занимались мы противозаконными делами, в частности добывали и раздавали много книг, в том числе особенно опасных, как «Доктор Живаго» на русском, романы Солженицына, Оруэлла, Библию и т. д. Обычны были аресты иностранных студентов и обыски <…> Если наш страх был объясним, то что говорить о Н. М. и многих других, которым выпал на долю хищный век25.

Воспоминания Проффера относятся к его второй (а для его жены – первой) поездке в Россию в 1969 году, через пять лет после показательного суда над Иосифом Бродским в 1964‑м, за которым в 1965–1966 годах последовали арест и суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. В сознании старшего поколения преследование молодых писателей закономерно вызывали мучительные воспоминания о самых мрачных сталинских годах, то есть о том самом прошлом, с которым «будущее», начавшееся после смерти Сталина, должно было порвать. 14 марта 1964 года, когда был оглашен приговор Бродскому – пять лет ссылки за «тунеядство», Чуковская записала: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды…»

Конечно, – добавила [Ахматова], – шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, – но правды нет и нет, и та же непробиваемая стена. И та же, привычная… ненависть к интеллигенции26.

Как и суд над Синявским и Даниэлем, «дело Бродского в 1964‑м вызвал[о] сильные чувства, которые напомнили о 1937 годе. <…> Шестидесятые и тридцатые годы были связаны общими эмоциями», – заключает Ирина Паперно27. Связь между двумя разными эпохами не ограничивалась сознанием интеллигенции внутри страны. Она проявлялась и в реакции издателей и критиков за рубежом на те же самые события в СССР. Здесь словно действовал принцип сообщающихся сосудов: усиление политического давления внутри страны вело к росту числа зарубежных изданий28. Первый сборник Бродского «Стихотворения и поэмы» вышел в США в 1965 году – как прямой отклик на суд над поэтом в Ленинграде29.

Историческая память (точнее, ее специфические аберрации по обе стороны железного занавеса), ожившая в силу изменений политического климата в годы оттепели и сразу после нее, бросала вызов географии и вместе с тем отталкивалась от нее. Неослабевающий интерес зарубежных издателей к теме ГУЛАГа наряду с первостепенным значением, которое придавали этой теме писатели в СССР, вызывает ассоциации между контрабандой рукописей через советскую границу и побегом заключенных из лагеря. Тамиздат, таким образом, наследовал одному из морфологических признаков лагерного нарратива как жанра: писатели, прошедшие через лагеря, нередко, по словам Леоны Токер, «видели в СССР одну большую „зону“, огромную тюрьму, где узники отличаются друг от друга лишь степенью иллюзорной свободы передвижения»30. Но свобода, которую тамиздат сулил беглым рукописям, часто оборачивалась тюремным заключением для авторов. Специфика бытования русской литературы XX века делала осязаемой не только историю, но и географию.

Пока советское общество пыталось справиться с маховиком истории, приведенным в движение оттепелью, западные интеллектуалы были заняты так называемым пространственным поворотом – направлением в социальных и гуманитарных науках, подчеркивавшим роль географии, картографии и топографии в формировании дискурса и культурной идентичности. В 1967 году Мишель Фуко заявил, что в то время как «великой навязчивой идеей» XIX века (и, с опозданием, большей части XX века в России) «была история: темы развития и остановки, темы кризиса и цикла, темы накопления прошлого…»,

Сегодняшнюю же эпоху можно, скорее, назвать эпохой пространства. Мы живем в эпоху одновременного, в эпоху рядоположения, в эпоху близкого и далекого, переправы с одного берега на другой, дисперсии. Мы живем в пору, когда мир, по-моему, ощущается не столько как великая жизнь, что развивается, проходя сквозь время, сколько как сеть, связывающая между собой точки и перекрещивающая нити своего клубка31.

Как литературная практика и политический институт, построенный на детерриториализации, тамиздат, по словам Ольги Матич, предполагал, что

пространственное там часто начиналось с зарубежного здесь, связывая близкое и далекое посредством их своеобразного сближения в атмосфере холодной войны, которое можно определить как еще одну разновидность промежуточного положения32.

Пересечение запрещенными текстами границы в обоих направлениях было призвано нарушить, прорвать географически обозначенные и исторически укрепившиеся пределы. Тамиздат давал рукописям писателей-нонконформистов шанс ускользнуть из паноптикона советской цензуры – в духе предложенной Фуко концепции тотальной слежки, достигаемой за счет упорядочивания пространства33. Однако эти тексты, привязанные к советской территории как единственному пространству, физически доступному их авторам, попадая за рубеж, часто оказывались вписанными в иные горизонты ожиданий, если воспользоваться ключевым термином рецептивной эстетики.

Рецептивная эстетика – подходящая оптика для рассмотрения социополитической и художественной среды, в которой тексты, созданные в СССР, публиковались за рубежом. Художественное произведение – «не обособленный объект, который одинаково видится разным читателям в разные исторические периоды». Согласно Ханс Роберту Яуссу, текст по природе диалогичен, так как его восприятие «немыслимо без активной вовлеченности адресатов»34. За исключением весьма узкого круга читателей самиздата, иногда успевавших познакомиться с контрабандной русской литературой внутри страны, первыми читателями тамиздата были западные издатели, критики и широкая публика, прежде всего русские эмигранты, то есть интерпретативное сообщество со своим набором лично и социально обусловленных рефлексов. Реакция западных читателей на контрабандные рукописи из‑за железного занавеса способствовала становлению тамиздата как альтернативного «поля культурного производства», если вновь воспользоваться термином Бурдьё, который, как и «горизонт ожиданий» Яусса, представляет собой пространственную метафору. В соответствии с моделью Бурдьё, в этом поле действовала сеть «агентов» (или «акторов») и институтов, а двигало этим полем превращение символического капитала (рукописей) в экономический (книги). Но даже этот социально-экономический аспект тамиздата, речь о котором пойдет ниже и будет подкреплена конкретными примерами, напрямую зависел от географии, детерриториализации и миграции текстов с одного поля в другое. Тем не менее тамиздат – в той мере, в какой он представлял альтернативное поле культурного производства, противостоящее советскому режиму в целом и литературной догме соцреализма в частности, – был не лишен собственной иерархии, идеологической повестки и даже цензуры. Была у него и предыстория, сформировавшая тамиздат как практику и институт позднесоветской эпохи.

 

Исторические прецеденты тамиздата

В 1957 году «Доктор Живаго» Пастернака и его первая публикация в Италии, отчасти организованная американскими спецслужбами, пробили брешь в железном занавесе, через которую в последующие годы за рубеж утекло множество рукописей, в результате чего и сложился тамиздат как феномен позднесоветской эпохи35. Однако случай «Доктора Живаго» не был беспрецедентным в истории русской словесности и мысли, как и холодная война не первая эпоха, когда русской литературе приходилось мигрировать за границу или уходить в подполье на родине. Поэзия, проза, драматургия, автобиографии передавались из рук в руки в обход государственной цензуры и циркулировали по разным каналам внутри страны столько, сколько существовали сама русская литература и цензура. Истоки этой практики просматриваются еще в XVII веке, когда протопоп Аввакум (1620–1682), старовер, написал текст, который считается первым автобиографическим повествованием о политическом заключении на русском языке и был сожжен за свои раскольнические взгляды на православную церковь.. «Житие протопопа Аввакума», ознаменовавшее переход от церковного жанра жития к собственно автобиографии (и, шире, к светской литературе), «переписывалось и передавалось от одной общины староверов к другой», получив, за неимением лучшего термина, статус «первого заметного русского текста в самиздате»36.

В XIX веке «недопустимые» в царской России тексты начали издаваться в Западной Европе, за пределами досягаемости Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, учрежденного Николаем I после восстания декабристов в качестве главного органа государственной цензуры, надзора и пропаганды. Яркий пример – поэма Михаила Лермонтова «Демон» (1829–1839), впервые изданная в 1856 году в Карлсруэ, тогда как в России ее напечатали только четыре года спустя. Государственный контроль за литературной продукцией в Российской империи, как столетием позже и в Советском Союзе, распространялся не только на явно подрывные политические сочинения, но и на фривольные тексты, едва ли имеющие отношение к политике. К последним относятся, например, «срамные стихи» Михаила Лонгинова – некогда вольнодумца и друга Николая Некрасова, Ивана Тургенева и других либералов из круга «Современника», а позднее, по иронии судьбы, главного цензора России:

 
Пишу стихи я не для дам,
Все больше о пизде и хуе;
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ37.
 

Главным ориентиром для тамиздата советской эпохи служил ежемесячник Александра Герцена «Колокол», на протяжении десяти лет (1857–1867) издававшийся в Лондоне и Женеве Вольной русской типографией, основанной несколькими годами ранее. В обращении «Братьям на Руси», датированном 21 февраля 1853 года, Герцен писал:

Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде, если только ее время пришло. Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв.

К 1853 году, по мнению Герцена, пришло «время печатать по-русски вне России», но успех его дела зависел от находившихся в России писателей.

Ваше дело найти и вступить в сношение, – наставлял Герцен. – Присылайте что хотите, все писанное в духе свободы будет напечатано, от научных и фактических статей по части статистики и истории до романов, повестей и стихотворений. Мы готовы даже печатать безденежно. <…> Дверь вам открыта. Хотите ли вы ею воспользоваться или нет – это останется на вашей совести. Если мы не получим ничего из России – это будет не наша вина. Если вам покой дороже свободной речи – молчите38.

Учреждая типографию в Лондоне, Герцен опирался на опыт и поддержку своих польских соратников, включая Адама Мицкевича и Иоахима Лелевеля, чей девиз «За нашу и вашу свободу» (Za naszą i waszą wolność), возникший во время Польско-литовского восстания 1830–1831 годов против владычества Российской империи, вдохновил и Герцена, который двадцать лет спустя избрал его в качестве лозунга собственной оппозиционной деятельности39. В воззвании «Братьям на Руси» Герцен обращается к польскому примеру:

Спросите, как делают наши польские братья, сгнетенные больше вас. В продолжение двадцати лет разве они не рассылают по Польше все, что хотят, минуя цепи жандармов и сети доносчиков? И теперь, верные своей великой хоругви, на которой было написано: «За нашу и вашу вольность», – они протягивают вам руку…40

Чтобы его призыв услышали в России и откликнулись на него, Герцену пришлось ждать воцарения нового императора Александра II, взошедшего на престол после Николая I, который скончался 2 марта 1855 года: до тех пор мало кто из русских писателей, интеллектуалов или политических мыслителей отваживался отправлять рукописи за границу для печати.

Продукция новой типографии сначала была очень даже скромной, – писал Мартин Малиа, сам принимавший активное участие в тамиздате столетием позже. – В ней практически нечего было печатать, кроме произведений самого Герцена и немногих материалов, поступавших из России, так обстояло положение дел до 1856 года. И все же главная цель была достигнута: наконец, был создан форум для свободного обсуждения вопросов, актуальных в России, и в более либеральных условиях следующего царствования этот форум превратился в огромную политическую силу41.

Разумеется, Вольная русская типография Герцена функционировала не только благодаря политической свободе, но и благодаря экономическим возможностям буржуазной Европы, особенно в Париже и Лондоне, главном центре польской политической оппозиции в XIX–XX веках, но постепенно популярность «Колокола» и других изданий Вольной русской типографии угасла, а в 1867 году она закрылась42. Через сто лет этому примечательному союзу русских и польских издателей в изгнании, союзу, которому содействовали институты европейских стран, приютивших изгнанников, было суждено сыграть гораздо более значительную роль.

Конечно, Герцен и представить себе не мог, какой смысл его имя и название его ежемесячника «Колокол» приобретут для советской интеллигенции во второй половине XX века, не говоря уже о фигурах Николая I и Сталина, подавлявших свободу слова в современных им Россиях. 9 января 1963 года, предчувствуя, что после нескольких «теплых» лет политический климат вот-вот изменится к худшему, уже пожилой литературовед и бывший политзаключенный Юлиан Оксман в письме Глебу Струве, эмигранту и профессору русской литературы в Беркли, сетовал:

В 1937–1942 годах нам был нужен «Колокол». М. б., именно орган такого типа <…> нужен нам и сейчас. Но нет ни Герцена, ни Огарева, ни той интеллигенции, которая так широко поддерживала их на материке43.

Герцен, центральный объект исторической ностальгии и научных исследований, неизменно присутствовал в сознании советской интеллигенции и диссидентов как старшего, так и молодого поколения, о чем свидетельствуют, например, название одного ленинградского самиздатовского журнала («Колокол», 1965)44, а также следующий фрагмент из воспоминаний Анатолия Марченко о ночной пересылке во Владимирскую тюрьму, куда его отправили в начале 1960‑х годов во время первой из объявленных им голодовок:

Я вспомнил, что когда-то читал, как Герцен, еще до отъезда за границу, стоял, бывало, на балконе своего дома здесь, во Владимире, и смотрел на каторжников в кандалах, которых гнали по знаменитой Владимирке «из России в сибирские дали». Вспомнил «Владимирку» Левитана, я видел открытку с репродукцией этой картины. Теперь, наверное, нет уже этой разъезженной, истоптанной ногами каторжников дороги. Нет и кандалов. Нас никто не видит, о нас никто не помнит, кроме наших тюремщиков. И нет того нынешнего Левитана или Герцена, который рассказал бы о наших этапных путях сегодня, в 1961 году45.

Популярность Герцена в Советской России во время и после оттепели объясняется не только его политической и публикационной активностью, но и жанром его главного произведения «Былое и думы» (1852–1868). Как отмечает Ирина Паперно, «мемуаристы-интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и „Былое и думы“ (а также используют ключевые метафоры книги) в качестве сигнала своей авторской позиции»46. Автобиография Герцена, задуманная как повествование о жизненном пути в России XIX века, не ограниченного географическими пределами, помогла сформировать «сообщество людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих», вне государства и общества, что было характерно для русской интеллигенции47. К тому же сама форма «Былого и дум» казалась «легко воспроизводимой» и создавала «иллюзию беседы с читателем»48. Герцен, благодаря которому его единомышленники в царской России – а затем и советское поколение писателей и интеллектуалов – обрели голос, предвосхитил возрождение документальной прозы, настолько бурному, что с 1960‑х годов русское литературное пространство, официальное и неофициальное, наводнили мемуары и другие автобиографические тексты, в том числе дневники, сохранившиеся от прошлых лет или написанные заново. Именно тогда, на стыке оттепели и эпохи застоя, советская интеллигенция, проводя неизбежные параллели между временем Герцена и современностью, осознала свою непростую историческую судьбу и поняла, что снова стоит на перепутье49.

Впрочем, различия между XIX веком и советской эпохой были очевидны. Писатель, литературовед и бывший политзаключенный Аркадий Белинков, в 1968 году уехавший на Запад, взялся за составление сборника «Новый колокол», первоначально задуманного как периодическое издание50. Через два года после того, как в 1972 году наконец вышел первый и единственный выпуск «Нового колокола», Глеб Струве выразил сомнение в правомерности претензии на преемственность, заявленной в названии альманаха, и заметил, что «Новый колокол»

издан непрофессионально, неровен по содержанию и не похож на журнал, тем более на герценовский «Колокол», что в известной мере подтверждает слова Оксмана о том, что нет в наши дни Герценов51.

Но у редакции «Нового колокола» и не было такой цели. В предисловии к сборнику редакторы оговаривали:

Мы включили в название сборника слово, ставшее символом свободной бесцензурной печати – колокол, понимая степень отличия нашего издания от его знаменитого предшественника. <…> Мы продолжаем традицию «Колокола» только в качестве вольной бесцензурной печати за пределами родной страны52.

Хотя с точки зрения формальных аспектов тамиздат советской эпохи по-прежнему ориентировался на образец, заданный в XIX веке Герценом, было очевидно: «То, что происходило и происходит в Советской России… совершенно новый феномен»53. Само понятие диссидентства, по словам Андрея Синявского, возникло «непосредственно на почве советской действительности», поэтому, несмотря на то что Ахматова, Пастернак и Мандельштам «были еретиками в советской литературе» и потому «предварили диссидентство», «диссидентами их назвать нельзя по той простой причине, что своими корнями они связаны с прошлым, с дореволюционными традициями русской культуры»54. И все же именно прошлый, дореволюционный опыт Герцена вдохновлял писателей в Советской России и их зарубежных издателей.

В 1969 году Карел ван хет Реве, Питер Реддуэй и Ян Виллем Бецемер основали в Амстердаме издательство, назвав его в честь Герцена – «Фонд имени Герцена» (голл. Alexander Herzenstichting). Миссия фонда – «публиковать рукописи, которые написаны в СССР, но которые там нельзя напечатать из‑за цензуры» – позиционировалась как «долгожданный отклик <…> на пожелания многих советских граждан, которые хотели бы, чтобы их тексты выходили в независимом и научном издательстве»55. Если эмигрантские издательства в большинстве своем не хотели или не могли платить гонорары авторам в России, то «Фонд имени Герцена», которым руководили западные слависты, обещал, что «две трети суммы, вырученной за публикацию, по возможности выплачиваются авторам Фонда или же, при необходимости, хранятся для них по доверенности»56. Тамиздат трудно назвать доходным предприятием (за исключением, пожалуй, таких литературных сенсаций, как «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына), но все-таки он давал возможность извлечь из символического капитала контрабандных рукописей экономическую прибыль. Получали ли авторы в России вознаграждение – другой вопрос: авторские права, как и другая собственность, принадлежали государству, а денежные переводы в Советский Союз из‑за границы едва ли были возможны, так что автору, если только он впоследствии не эмигрировал или не получал отчисления нелегально, тамиздат приносил разве что символический капитал57. Более того, финансовая прибыль от публикаций за рубежом могла повлечь материальные потери на родине, социальный остракизм и даже тюремное заключение. Так или иначе, экономический потенциал тамиздата зависел от символического капитала, который автор успел приобрести на родине как открытый диссидент или классик, чьи произведения запрещены либо по каким-то другим причинам недоступны.

Экономические возможности публикации за границей использовал не кто иной, как Лев Толстой, чей роман «Воскресение» (кстати, с иллюстрациями Леонида Пастернака, отца автора «Доктора Живаго») впервые вышел без купюр в 1899 году в Англии58. Подготовкой издания занимался друг и редактор писателя Владимир Чертков, за несколько лет до того высланный из России и обосновавшийся в Лондоне, где учредил собственное издательство «Свободное слово» в рамках кампании по сбору средств для духоборов – религиозной общины, которую преследовало царское правительство за отказ служить в армии и принимать православную церковь59. Решение Толстого о публикации своего неортодоксального романа в петербургском журнале «Нива», где текст с большими цензурными изъятиями выходил с марта по декабрь 1899 года, было продиктовано не только финансовыми, но и идеологическими соображениями. Но при публикации за рубежом экономический капитал мог соответствовать символическому, только если автором был такой писатель, как Толстой, – в XX веке подобное удалось разве что Солженицыну. В Лондоне (а затем в Крайстчёрче, куда он переехал в 1890 году) Чертков при содействии Павла Бирюкова, биографа Толстого, издавал «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных в России» в десяти томах, а также два журнала – «Свободное слово» (1901–1905) и «Свободная мысль» (1899–1901). В отличие от Герцена, который умер в Париже в 1870 году, не дожив до времени, когда его имя будет реабилитировано в России, Чертков вернулся из изгнания в 1908 году, а еще через десять лет снискал похвалы новой власти за свою борьбу с царским режимом60. В 1918 году Чертков как единственный наследник прав на издание произведений Толстого приступил к подготовке полного собрания сочинений писателя в девяноста томах, осуществлявшегося на государственные средства под надзором Народного комиссариата просвещения и лично Анатолия Луначарского. Чертков умер в 1936 году. По предложению Сталина организацией его похорон занималось Политбюро ВКП(б). По иронии судьбы, борьбу декабристов, Герцена, Черткова и Толстого с царизмом теперь прославлял новый режим.

15Энн Комароми, например, полагает, что социально обусловленное противопоставление официального и диссидентского литературного пространства «до сих пор может быть полезно <…> чтобы отгородить автономное пространство неофициальной культуры с ее подвижными границами» (Komaromi A. The Unofficial Field of Late Soviet Culture // Slavic Review. Winter 2007. Vol. 66. № 4. P. 606).
16Bourdieu P. The Field of Cultural Production. New York: Columbia University Press, 1994.
17Паперно И. Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах: Опыт чтения. М.: Новое литературное обозрение, 2021. С. 152.
18Тамара Петкевич вспоминает, как встретилась с группой старых большевичек, арестованных в 1937 году и реабилитированных в 1956‑м, – они «были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: „В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях“. За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены „самим“ государством и прижаты им к груди». Петкевич с горечью добавляет: «Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей» (Петкевич Т. В. Жизнь – сапожок непарный. СПб.: Астра-Люкс, 1993. С. 475).
19Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 190.
20Паперно И. Советская эпоха. С. 152.
21Там же. С. 163.
22Солженицын А. Один день Ивана Денисовича // Новый мир. 1962. № 11. С. 8–74.
23См., например: Richmond Y. Cultural Exchange and the Cold War: Raising the Iron Curtain. University Park: Pennsylvania State University Press, 2003.
24Проффер К. Литературные вдовы России // Проффер К. Без купюр / Пер. с англ. В. Бабкова, В. Голышева. М.: АСТ: Corpus, 2017. С. 37.
25Там же. С. 37–38. Несмотря на страхи Надежды Мандельштам, Кларенс Браун тайно вывез из СССР ее первую книгу воспоминаний, которая вышла в 1970 году в Нью-Йорке в «Издательстве имени Чехова»; затем последовали издания «Второй» и «Третьей» книг в Париже – в 1972 году и (посмертно) в 1987‑м (оба – YMCA-Press).
26Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 179.
27Паперно И. Советская эпоха. С. 173.
28Генис А. Третья волна: примерка свободы // Звезда. 2010. № 5. С. 206. Впрочем, метафора Гениса применима скорее к его собственному поколению русских эмигрантов третьей волны 1970–1980‑х годов; в начале 1960‑х отношения между Россией и заграницей строились скорее по принципу зеркальной симметрии.
29Бродский И. Стихотворения и поэмы. Вашингтон: Inter-Language Literary Associates, 1965.
30Toker L. Return from the Archipelago. Narratives of Gulag Survivors. Bloomington: Indiana University Press, 2000. P. 91–93.
31Фуко М. Другие пространства // Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью / Пер. с франц. Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. Ч. 3. С. 191.
32Matich O. Tamizdat: The Spatial Turn, Textual Embodiment, My Personal Stories // Tamizdat: Publishing Russian Literature across Borders / Ed. Y. Klots. Special issue of Wiener Slawistischer Almanach. 2021. Vol. 86. P. 29; выделено в оригинале.
33Фуко М. Надзирать и наказывать / Пер. с франц. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999. С. 217.
34Jauss H. R. Toward an Aesthetic of Reception. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 21, 19.
35Об истории первых публикаций «Доктора Живаго», которую я здесь упоминаю лишь вскользь, так как она уже не раз подробно описана, см.: Флейшман Л. Встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго»: Борис Пастернак и «холодная война». Stanford, CA: Stanford Slavic Series, 2009; Толстой И. Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ. М.: Время, 2009; Толстой И. «Доктор Живаго»: новые факты и находки в Нобелевском архиве. Прага: Human Rights Publishers, 2010; Finn P., Couvée P. The Zhivago Affair: The Kremlin, the CIA, and the Battle over a Forbidden Book. New York: Vintage, 2015; Mancosu P. Zhivago’s Secret Journey: from Typescript to Book. Stanford, CA: Hoover Institution Press, 2016; Манкозу П. Контрабандисты, бунтари, пираты: перипетии истории издания «Доктора Живаго». М.: Азбуковник, 2017.
36Wachtel A., Vinitsky I. Russian Literature. Cambridge, MA: Polity, 2009. P. 28–29. Несколько веков спустя к «Житию» Аввакума обратились сначала поэты и ученые раннесоветской эпохи, а затем нонконформистские авторы послесталинского периода, видевшие в нем прообраз собственных произведений. Парадоксальным образом всплеск интереса к Аввакуму после революции совпал со становлением советского атеизма. Так, Николай Клюев в стихотворении «Ленин» (1918) изображает Аввакума заступником рабочего класса и идеологической предтечей Ленина. В 1920‑е годы некоторых формалистов привлекали явно не религиозные, а эстетические аспекты текста Аввакума – см., например: Виноградов В. О задачах стилистики: наблюдения за стилем «Жития протопопа Аввакума» // Русская речь: Сб. статей / Под ред. Л. Щербы. Пг.: Фонетический институт практического изучения языков, 1923. С. 195–273. На тот момент Виноградов был близок к ОПОЯЗу. Несколько десятилетий спустя образ Аввакума возникает, например, в стихотворении Варлама Шаламова «Аввакум в Пустозерске» (1955), которое сам автор называл «одним из своих главных стихотворений», подчеркивая, что оно ему «особенно дорого» (Шаламов В. Собр. соч.: В 7 т. М.: Терра, 2013. Т. 3. С. 458). В этом стихотворении Шаламов говорит словами мученика XVII века, но переводит их на язык своей исторической реальности, обращаясь к читателю от первого лица множественного числа и таким образом размывая границу между собственной судьбой и судьбой Аввакума. Как полагает Джозефина Лундблад-Янич, число строф в стихотворении – тридцать семь – отсылает к 1937 году, и Шаламов таким образом указывает на необходимость аллегорического прочтения. «Аввакум в Пустозерске» вошел во второй стихотворный сборник Шаламова «Дорога и судьба» (М.: Сов. писатель, 1967) в сильно искаженном цензурой и урезанном виде: число строф сократилось до двадцати шести. См. Lundblad-Janjić J. Poetry and Politics: An Allegorical Reading of Varlam Shalamov’s Poem «Avvakum v Pustozerske» // https://shalamov.ru/research/239/.
37Стихи не для дам: Русская нецензурная поэзия второй половины XIX века / Под ред. А. Ранчина, Н. Сапова. М.: Ладомир, 1994. С. 47. Ни одной книги Лонгинова, вышедшей в Карлсруэ или где-либо еще за границей, однако, не обнаружено. В 1871–1874 годах Лонгинов занимал должность начальника Главного управления по делам печати, органа при Министерстве внутренних дел Российской империи, учрежденного в 1865 году и действовавшего вплоть до свержения монархии в 1917‑м.
38Герцен А. И. Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси // http://gertsen.lit-info.ru/gertsen/public/volnoe-russkoe-knigopechatanie-v-londone.htm. В июне 1853 года, еще до «Колокола», Вольная русская типография напечатала «Юрьев день» – брошюру, призывавшую к отмене крепостного права. Среди других заметных периодических изданий, выпускавшихся типографией, следует отметить «Полярную звезду» (1855–1868), альманах, название которого отсылало к одноименному альманаху декабристов 1823–1825 годов, и «Голоса из России» (1856–1860), где печатались статьи, в том числе на социальные и политические темы, не только самого Герцена, но и Бориса Чичерина, Константина Кавелина, Николая Мельгунова, Николая Огарева, Валериана Панаева, Константина Победоносцева, а также анонимных авторов. Среди книг, которые типография Герцена выпустила отдельным изданием, – «Путешествие из Петербурга в Москву» Александра Радищева (издано в 1858 году). Несмотря на многочисленные редакторские огрехи, в России до конца столетия было доступно только это издание.
3925 августа 1968 года лозунг «За вашу и нашу свободу» – с перестановкой притяжательных местоимений – был подхвачен участниками «демонстрации семерых» – советскими диссидентами, которые вышли на Красную площадь в знак протеста против советского вторжения в Чехословакию. См.: Горбаневская Н. Полдень: дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади. М.: Новое издательство, 2007. Свидетельство Горбаневской, участницы демонстрации, было опубликовано за рубежом в то время, когда ее саму отправили в Институт Сербского на принудительное психиатрическое лечение (Франкфурт: Посев, 1970).
40Герцен А. И. Вольное русское книгопечатание.
41Малиа М. Александр Герцен и происхождение русского социализма. 1812–1855 / Пер. с англ. А. Павлова, Д. Узланера. М.: Территория будущего, 2010. С. 527. Однако написанная Малиа биография Герцена завершается 1855 годом и почти не касается его издательской миссии в Европе. Символично, что всего через год после выхода его книги о Герцене Малиа по академическому обмену приехал в СССР, где познакомился с Чуковской (также занимавшейся Герценом) и Ахматовой, чей «Реквием» он помог вывезти за рубеж (см. вторую главу).
42Финансировать свою деятельность Герцен смог благодаря Джеймсу Майеру Ротшильду, немецкому банкиру и родоначальнику французской ветви семейства Ротшильдов, который использовал личное влияние на Николая I, чтобы помочь Герцену обналичить семейное имущество, арестованное в его отсутствие царскими чиновниками после его отказа вернуться в Россию. Так что, по иронии судьбы, делу социализма, за которое боролся Герцен, помог один из ведущих мировых капиталистов. См. рассказ об этом эпизоде самого Герцена в главе XXXIX «Былого и дум»: Герцен А. И. Былое и думы. М.: Правда, 1975. Т. 6. С. 127–146. См. также: Offord D. Alexander Herzen and James de Rothschild // Rothschild Archive. April 2005 – March 2006. P. 39–47.
43Флейшман Л. Из архива Гуверовского института: Письма Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве // Stanford Slavic Studies. 1987. Vol. 1. P. 49.
44Об этом, недолго просуществовавшем, самиздатовском журнале см.: Komaromi A. Project for the Study of Dissidence and Samizdat // https://samizdat.library.utoronto.ca/content/kolokol.
45Марченко А. Мои показания. Париж: La Presse Libre, 1969. С. 95. Марченко, писавший эти воспоминания в 1967 году, между первым и вторым арестом, не знал, что два года спустя его книга выйдет в тамиздате.
46Паперно И. Советская эпоха. С. 27.
47Там же. С. 24. См. также: Bergman J. Soviet Dissidents on the Russian Intelligentsia, 1956–1985: The Search for a Usable Past // Russian Review. January 1992. Vol. 51. № 1. P. 16–35.
48Паперно И. Советская эпоха. С. 28.
49Ср. дневниковую запись Л. К. Чуковской от 29 декабря 1962 года: «Я тихонько сказала [Ахматовой], что сейчас читаю Герцена, читаю каждую свободную минуту и таскаю с собой в трамваях и троллейбусах. Сказала, что <…> пора бы уже изучать слово Герцена, как изучают поэтическое слово… Но главное, конечно, то, что в наше время Герцен необыкновенно уместен <…> В 1962 году меня неотрывно тянет читать, что писал Герцен, о чем он вспоминал, о чем думал в 1862‑м, в 1863‑м. Ведь на нас сейчас идет 1963‑й. Сто лет назад время в России было кое-чем похоже на наше, теперешнее – именно своею двойственностью, трудно было угадать, что куда повернет. После великого освобождения крестьян в 61 году – злодейства в Польше, а эти провокационные пожары, ненужные ссылки, ненужные казни!.. У нас после великого освобождения заключенных – Венгрия, кровь, и опять будто мобилизуется сталинщина… Что дальше – не поймешь… Я читаю и перечитываю подряд и в разбивку, что им написано в 1862‑м и в 1863‑м… Главный мотив, что Россия пробудилась и нельзя ей дать уснуть снова, нельзя позволить эпохе Александра Второго превращаться в эпоху Николая Первого» (Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 576–577). В это время Чуковская писала монографию «„Былое и думы“ Герцена».
50Белинков был выбран главным редактором «Нового колокола» на конференции русских эмигрантов в Лондоне в 1970 году, но в том же году скончался. Два года спустя работу над альманахом завершила его жена Наталья Белинкова. См.: Новый колокол: Литературно-публицистический сборник. Лондон, 1972.
51Struve G. Russia Abroad. P. 96. В России Белинков был студентом и младшим коллегой Оксмана. Отклик Струве на «Новый колокол» содержится в его рецензии на другой тамиздатовский журнал – «Континент», основанный в 1974 году в Париже Владимиром Максимовым как главный журнал третьей волны эмиграции и площадка для общения русской и восточноевропейских диаспор с западными интеллектуалами.
52Новый колокол. С. 6.
53Struve G. Russia Abroad. P. 98.
54Синявский А. Д. Диссидентство как личный опыт // Синявский А. Д. Литературный процесс в России. М.: РГГУ, 2003. С. 23.
55Каталог Фонда имени Александра Герцена (март 1972). Международный институт социальной истории. Несмотря на первоначальное намерение фонда издавать рукописи, представляющие «художественную или документальную ценность», выпускал он главным образом мемуары, нехудожественную литературу и политический самиздат, за исключением «Пьес» Андрея Амальрика (1970) и «Стихов из неволи» Юлия Даниэля (1971).
56Там же.
57Об авторском праве в Советском Союзе, в частности о присоединении СССР к Всемирной конвенции об авторском праве в 1973 году, см., например: Newcity M. A. Copyright Law in the Soviet Union. New York: Praeger, 1978; Богуславский М. М. Участие СССР в международной охране авторских прав. М.: Юрид. лит., 1974; Baumgarten J. A. U. S.‑U.S.S. R. Copyright Relations under the Universal Copyright Convention. New York: Practicing Law Institute, 1973; Levitsky S. L. Copyright, Defamation, and Privacy in Soviet Civil Law. Alphen aan den Rijn: Sijthoff & Noordhoff, 1979; Loeber D. A. VAAP: The Soviet Copyright Agency // University of Illinois Law Forum. 1979. 2. P. 401–452.
58Об истории публикации «Воскресения» см.: Гудзий Н. История писания и печатания «Воскресения» // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М.: Худож. лит., 1935. Т. 33. С. 329–422.
59В 1899 году духоборам разрешили эмигрировать. Большинство из них поселились в Канаде.
60После Первой русской революции Николай II подписал Манифест 17 октября 1905 года (предшественник первой российской конституции, принятой годом позже), гарантировавший, в частности, свободу слова и собраний, а потому отменявший политическую цензуру. Однако уже через несколько дней после Октябрьского переворота только что учрежденный Совет народных комиссаров (Совнарком) принял «Декрет о печати», объявивший все буржуазные издания незаконными и установивший цензуру в Советском государстве.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru