Всего ждал Иван Кузьмич, только не этого спокойствия сына. Он вслушивался в хрипловатое молчание Кирилла и торопливо пытался пробить это спокойствие, придумывая и давнее влечение свое к Любаве, и долгое обхаживание, которому противилась женщина, пока не застал врасплох ночью… Да что ж это я, думал Бровин, боль-то ему учиняю… сказал, что понесла и стой уже. Но его несло так, что и сам начинал верить в придуманное, и не виниться – чуть не жаловаться заехал, будто не сын уже сидит здесь, а приятель близкий…
– Не надо… не мучайся, отец, – произнес Кирилл, и Бровина кольнуло его равнодушие. – Пожалуй, я и рад такому… повороту… а что?.. ты столько по тайге прожил – у них, кажется, и вовсе нормально… я ведь все равно, что умер, у нас и детей быть с Любой не могло.
Не надо бы… и не хотел, а подцепил его тунгусской жизнью, а ведь тебе и в самом деле не нужна она была… и ревности вот нет!.. а кольнуть… Что ему рассказывать? Все далеко отсюда и непонятно… Лужин вон все о революции грезит, а солдатам умирать вот как надоело… волками на тебя, будто ты ее затеял… нахлебался той офицерской чести полную грудь… ох, и взорвется все скоро, а он здесь тунгусов ощипывает… Что причитать и винить: сам ведь пошел, добровольно… из патриотизма! Один старик великий умел увидеть и крикнуть всем, что рабство это – патриотизм, из которого дозволяется и в достоинство возводится других унижение. Рабство, рабство… прав Лев Николаевич граф Толстой… оттого и лезем из кожи: поляки взбунтуются – патриотов кличем, на японской тоже героев погубили тысячами несчитанными… тунгусов вот благодетельствуем ясаком, а подними они голову – патриотов кликнем… и добровольцы ведь толпами!.. Кавказ вон чуть не сорок лет всем миром „замиряли“, историю патриотическую писали… кх-хр… вот и теперь: патриоты с патриотами газом друг друга душат… германца ведь тоже обязательно с оркестром на фронт провожают… банты на грудь… Patria – отчая земля, отечество, на земле жить бы…
– А ты патриот, отец? – неожиданно спросил вдруг Кирилл и рассмеялся. – Да нет, я не сомневаюсь, ты ведь на войну не одним мной жертвовал… ну, прости, сам я, сам… и деньги ведь давал, так что все в порядке… А ведь по России сухой закон, знаешь?
– Здесь не Россия – Сибирь! Мое дело купеческое… – Бровин-старший выпил и встал во весь рост, нависая над сыном. – Холодная у тебя кровь, Кирка… ты не гне… м-гм… не расстраивайся уж, только я бы… вылечим мы тебя!.. вот дождусь одного тут… хотя и в Италию, слышал такую, отвезу… души на нас не держи!.. Пойдем-ко.
– Уж вы без меня, отдохну. А лучше… схожу-ка я к тунгусу тому, что нам по дороге попался, раненый… Как он? Медведя ведь – один…
– А сходи, верно, – готовно ухватился Бровин. – Григорьем крещен, оклемается… а ты сходи, я тебе и провожатого дам… А насчет медведя, – Иван Кузьмич засмеялся снисходительно, – так это здесь и Арапас может, крестница.
– Сам найду… Катя эта? Зверя? – но за шутку принял.
Сын накинул было свою бекешу, но Бровин забрал ее и набросил на прямые плечи Кирилла черно-серебряную собачью дошку, ниже колен пришлась. „Тяжеловата малость, но как печка“, – он придержал ладонями плечи сына, сердце защемила тоска. Вот хлопнула негромко дверь за Кириллом, впустив на секунду протяжный собачий лай.
– Скушно! Ох и скушно мне-е… – протянул Иван Кузьмич и пошел к людям. „Закатить бы куда… подале. Дак стар, видно…“
– …Все, – угрюмо пробасил о. Варсонофий, увидев его. – Инженера твоего я уложил, отбуянил он языком своим… чего, а слов у него довольно – Satis verborum, видишь… помнится еще!
– И ты еще с латынью… а они? – он кивнул на занавесь.
– И бабоньки наши спать легли-поместились… – попик оглянулся на другую комнату и совсем притушил голос, – сама с Кириллой Иванычем говорить придет… упарилась немного.
– Ни к чему ей, пусть… говорено уж! – прозвонил Бровин и вновь понизил голос. – А вот я к тебе, отче благородный, по… твоей части поговорить хотел бы… у тебя лучше.
Они перешли в попову каморку, где держался застойный и сложный дух хвойника, звериного запаха шерсти, сапожного дегтя и лампадного масла со свечным нагаром. Окна в каморке не было, воздух проникал сюда в прорубь бревна под самым потолочным накатом, но и эта прорубь была нынче заткнута комом мха с шерстью. Сумрачно было здесь. Мрак не рассеивал голубовато-желтый огонек у икон в углу. Светилось лишь тонкое молодое лицо богоматери, чуть склоненное долу, где должен бы быть младенец. Но святого младенца на иконе не было, а чуть ниже зато справа проглядывали серьезные глаза Спаса, слева отрешенно голубело пятно – там, Бровин знал, помещалась Троица.
Он перекрестился: „У тебя, отче, свечей недостало ли?“ Но о. Варсанофий уже зажег толстую свечу в „летучей мыши“ и не стал закрывать в ней закопченное стекло. „Еще! – попросил Иван Кузьмич. – Будто на крещенский мороз закрылся!“ Он кивнул на комок затычки над сводом. Хозяин покосился и внось чиркнул спичкой.
– Берлога прямо, – тоненько, будто жалуясь, отметил купец и сел на лавку. Вдоль другой стены шли полати в три широкие толстые доски, они упирались в бок печи, которая топилась в кухне. По полатям выстлана упругая подстилка из пихтовых лап, накрытых стеганным одеялом, давно подаренным купцом и потертым, а сверху наброшено одеяло из мягких оленьих шкур, сшитое нынче женщинами стойбища. – Исповедаться тебе хочу, Варсонофий…
Но здесь же поднял руку – „молчи, мол“ – взвизгнула, а затем хлопнула дверь. „Не пошел, значит… просто избавиться захотел… Ох-ти мне, господи!..“
– Это Кирила Иваныч? Куда собрался-то ночью?
– К Гарпанче. Да знал, что не пойдет… так прими мои грехи…
Будто и сам не знаешь, думал Иван Кузьмич, и вино не берет, скучно душе! Или в тайгу уйти… к Сэдюку бы! Да что можно назад повернуть… вот и Любава, ей-то… И все недодумываешь…
– Возьму и я грех на душу, – дошли до него слова попа. – Не стану нынче тебя слушать… о другом давай, не готов я…
– Все не додумываешь… сумятно одному концы с концами сводить, затем и нужен ты!
– Не готов я. Думаешь, просто: слушай, мол… ты в себе дергаешься, отклика найти не умеешь… что исповедь? С моей помощью к Богу в себе обращение… Вот – Троица святая, молишься, крест кладешь, а что есть? Все в нас: Бог-отец – память твоя, Бог-сын – разум твой, Дух святый – воля твоя… не соединишь воедино – себя умертвишь, а ответствовать придется в душе, как ни вертись лукаво… сожжет ведь?.. Вон, мне инженер твой нынче наговорил… обман, мол, к рабству располагающий – под корень, мол… и благоденствие наступит, у всех глаза откроются и брат обнимет брата, думается, во труде праведном… да было уже, а человек не… клавиша, чтоб нажать и своим голосом пискнула… много голосов; а рабство разве законом устранишь – с оного, мол, дня?.. лишь рабов ослами сделаешь, сена от хозяина жаждущими да меж двух стогов с голоду дохнущих… Вера – желание гармонии триединства в себе есть. За нее в себе бороться, себя образовать надо… в мире и с миром, а не отрицанием сущего, в коем память не мало значит.
Помолчи пока, это ведь я и о себе говорю… терпения в нас недостало – иных слушать. Есть церковь, есть и Бог – вон выйди теперь, небо над тобою бездонно и беспредельно, но и без взгляда да мысли твоей, кто его с землей соединит? – церьковь, говорю и Бог – не обязательно слиянно, ибо первая лишь инструмент, секстан, знаешь?.. которым путь лишь подправить или поверить можно, сам же путь един человек выбрать может… к себе путь тот… да истинность себя определить сложно, да – майся и мечись, только за чей счет все?.. Кто же ты: потребитель благ, другими содеянных или – даритель?.. непросто выбрать, ибо и дарить чтобы – иметь надо… хоть мысль свою, отличную от… И здесь – гармонии… вот не готов я нынче тебя облегчить пониманием: грех разделить потребно состраданием… со-частьем, а во мне самом смуты да сомнений… Да и негоже, Иван… разит перегаром, где уж до чистого разума – по стихие своей пришел ныне… зельем возбужденный… завтра меня же и врагом усмотришь – в новый грех себе. Пойдем-ка на воздух… оба теперь, задохнемся вот здесь…
Они вышли, стараясь не шуметь.
Однако Кирилл все еще лежал в темноте с открытыми глазами: „Мается… как судьба распорядилась, что вот эта глыба с голоском котёнка – отец?..“ Он застонал: из нутра к горлу опять накатил ком, несущий с собой запах, от которого рождался ужас. „И здесь… У! оу-ых!..“ „Бойойе… – услышал он вдруг и почувствовал, как на лоб его легла легкая рука. – Тёплый бойе!..“ Кирилл повел рукой к голове, потом в сторону, но никого не было. Он сел на постели, протянул руки по сторонам… здесь явно никого не было. Внезапно тоненько засвирбело в углу. „Сверчок-то здесь откуда?..“ Он лег и вытянулся, прислушиваясь, ощущение запаха ушло из него. „Спа-ать!“
Однако наплывший было сон в клочья изорвался накатившимся кашлем. Кирилл двинул головой подушку, она медленно вывалилась на пол. И опять он ощутил руку, только это оказалось иное ощущение: женская ладонь подсунулась под затылок, притишенный голос не оставлял сомнений: „Выпей…“ У губ своих – „видит она что ли в темени такой?..“ – он почувствовал кромку кружки и, медленно приподнявшись, опираясь затылком на руку, он глотнул теплый медвяно-горьковатый отвар. „Держи и потихоньку… до конца. Легче станет…“
– Ты? Люб…а, – он усмехнулся, потому что чуть не повеличал ее отчеством. – Больше… никого не было?
– Кто может? Отец… – она запнулась, – Иван Кузьмич… они с попом засумерничались.
И вдруг лоб ее упал на его руку, опирающуюся на край постели, Кирилл узнал шелковистость волос, рассыпавшихся с головы, плечи ее вздрагивали сухим рыданием, но памятный земляничный запах, исходивший от них, отчего-то вернул ощущение того, другого… Он сел и колени его коснулись ее подрагивающего теплого плеча.
– Прости… Христом-богом… закли… прости, – шептала Любава, не давая ему высвободить руку. – Мне жаль… но я сама… сама… Ты ведь даже во сне меня не видел… и там!..
– Не видел, – подтвердил он. – Во сне я там… больше слышал… как пушки ухают да люди стонут… и страх свой, признаюсь, слушал… тебя ни разу… зачем?.. и теперь… коня вижу, пена у него на губах пузырится… а ни встать… ни заржать напоследок… коням противогазы не дают, а ведь… они-то вовсе ни при чем!..
– Пожалей… прости… нас. Ведь родить мне…
– Гос-споди, да… – ему вдруг захотелось спросить, брата или сестричку думают ему… но осекся, придержал себя. – Что я-то…
– Озлобился ты… на себя не похож. Ты же в Москве в госпитале?.. – она подняла голову. Кирилл попытался увидеть ее лицо, которое, видно, поднято было к нему, и не смог. – Почему не остался… там доктора и… веселее…
– Веселее, точно… – ему вспомнилось угарное отчаянье ресторанов, утомительное внимание, за которым чудились страх и брезгливость к его кашлю. – Там? Выхаркивать, прости уж, легкие на чьи-то колени? Уволь…
– А… были, значит, колени?!
Он засмеялся: все правильно. И закашлялся. „Пей… пей же“. – Ну, что я могу, Люба-а? Виноватым себя признать?.. Нет у меня на тебя ни зла… ни… сил… знаешь ведь. Пусть так и будет… сюда вот…
– А сюда зачем? – успокоенное сочувствие прозвучало теперь в ее голосе. – Тяжело ведь… потом обратно…
– Не знаю, право… захотелось! Но не в укор… вам, нет. И успокойся, я не помню тебя… никак. Давай спать? Доброй…
Она наклонилась и Кирилл ощутил на руке поцелуй сухих губ. Опять застрекотал сверчок: и он прикрыл глаза: „Бо-ойе“ – услышалось Кириллу в этом стрекотанье.
– …Ты вот, считай, в тайге по-хорошему ни разу не был, Варсонофий… – шептал, подняв лицо, Бровин. – А живешь ведь…
– Мне в ваших душах блуждать достало, – шуточно ли, серьезно ответил попик, его лицо тонко голубело от блестящего хаоса звездной реки.
– Вот часом Любовь мне… ваша Васильевна морок прикинула, – заговорил вдруг о. Варсонофий негромко. – Слово сказала: не любил, мол…
– Ну, ты вон какой… писаный! Как без любви, – откликнулся Иван Кузьмич. – Захоти – льнули, небось, бабы… исповедаться-то!
– Не то… и так было, как прыщи семинарские. А только блажь – не жертва… какая любовь без нее… тебя тот ручей Сэдюков многого лишил… и лишает, а это страсть лишь… да!.. Я ведь монашествующий священник… безбрачием плоть пересилить хотел – дух укрепить… гордыня: мое продолжение во мне, мол, через себя к вечному духу… и ересь индусская… а только не пронес Бог мимо: встретил я ее, любовь, на бродяжьей дороге… такоже монашенка она, Глафира… из Киева в Новогород шли, она с кружкой ходила – на раненых сбирала. Кружка и сгубила…
Замолчал и забыл про Ивана, засопевшего рядом о чем-то своем… Взял котомку у нее… не так и тяжела… Лето красное, иди себе, травами дыши, пчелиным гудом да птичьими пересвистами… инженер вон пристал: то читал, это… читал? Библию читал, ну, даже – и ничего кроме… зачем?.. думает, человеком одно чтение делает… хоть и страдание кого на добро безоглядное другого на месть к чужому вовсе… натомила ли их тогда с Глашей дорога?.. отдали сироту в монастырь, постриглись… а невестой не Христу, мне стала, как до озера добрели, так и стала… избушка у озера рыбацкая, нежилая, а сено вокруг чуть прижухлое, свежее, и луна вполовине улыбчивая по воде-бирюзе желтизной тенит и лягушки глушат-заливаются… „мне б помыться в воде, только жуть берет… ты закроешь глаза и проводишь ли?“… а потом, потом… „что ж не глянешь ты, аль уродина!“ – и хохочет… избыли монашество… души жаворонками в самую высь вплелись неразрывно… грех ли – найденность. Шесть дней и ночей и летать бы… уйти сокрыться велика ведь страна Русь а прикованы вот… к долгу ли назначению придуманному власти нет над судьбой „только кружку верну, не моя… солдатикам раненным“… отдала, да не выпустили… через три месяца как узнал… как узнал, что от воды с хлебом взаперти на „арену военных действий… да, да, в Маньчжурию… да – сестрой милосердия“… так туда… гос-споди, полковым священником… еще и креста удостоился… и не знать бы, да узнал ведь: в плен госпиталем попала Глаша не ушла от солдатиков раненных а они выздоравливали а они озверели от бездельной силы от безсмыслия ли безмыслия рабского и в грязи утоптали „сестричку“ не японцы свои наиздевались скопом и бросили… тех потом тиф прибрал – вымерли… поругание естества наказуемо и на земли… хоть не увидел больше и неживой не знал и то благо…
– Рассказать-то хотел? – спросил Бровин.
– Рассказать? Я тебе байку про попадью расскажу… веселую! Это… был Иван, а женка у него в то время была поносная. Вот Иван в работу ушел, а здесь и поп случился: „Все бы хорошо, Марьюшка, что поносная, да вот плохо – недоделал Иван, рук-ног нету“. „Что же делать, батюшка?“ – „Да, – говорит, – давай я доделаю… только даром не стану: тулупик хоросый да десять рублев“. Вот ладно-хорошо, принесла Марья, он ее повалил да откатал, теперь, мол, все доделано. Вскоре и разродилась мальцонкой, справным знацит. Иван как раз пришел. Банька там, все, она его и попрекни: что ж, мол, делал-делал, да не доделал, хорошо – батюшка доделал, десять рублей с тулупом отдала… Почесал Иван в затылке, что теперь… а крестить надо: поехал за попом, тот ничего, собрался. Иван купель-то в сенях и забудь. Приехали, как крестить-то!.. купель забыл. „Поеду, батюшка, что ж, заодно матушку в божатки позову“. „А и позови-и“, – поп согласился. Ну, вот, хорошо-ладно, приехал Иван, попадью кличет: пойдем, матушка, в божатки. Она, конечно, согласна: „Оболокусь только“. Ушла в другую комнату, а кольца-серьги на окне оставила. Иван и спрячь все. Вернулась, оболокомшись, глядь-поглядь, нет. „Чего ищешь-то, матка?“ „А серьги-бусы куда запропастились, не видел ли где?“ – „Да в…видел, на коленях держала, можь провалились?“ „А ты б подоставал…“ А достать не худо, только даром не буду, отвечает Иван, давай сто рублев денег да тулуп справный. Вот хорошо, сговорились, он ее на лавку да и отшатал, раз-два – бусы вытащил, дальше – и серьги с кольцами нашлись. Понравилось попадье. Вот едут обратно, купель везут, пападья и вспомни: „Мы вот с батюшкой как-то с ярманки ехали, так я сковороду куда дела… как провалилась. Так подоставал бы, Ваня?“ Он ее в санях и расположил, долбил-долбил знатно, пока не уморились. „Моци нет, пласью лежит, матушка…“ Приехали, конечно, крестили, как надо младенца-то, вина выпили, попадья с хмелю и упрекат: „Вот не можешь сковороду достать, так я Ивана просила… он мне уж за сто рублей денег да тулуп серьги с кольцами да бусы подоставал“. Поп молчком шапку сгреб и бежать, а попадья все за ним… все попрекат!
– Чудным языком говоришь… чо ёрничаешь-то?..
– В деревне моей так… тяжело жить людям, а… забавляются вот.
– Чудно… Ха-ха-хо-е! – зазвонил вдруг смехом Иван Кузьмич. – Охти, так, говорит: „пласью лежит и мочи нет“?! Их! – и вдруг оборвал смех, тишина обозначилась вовсе ночная. – Ты чего это, а, Варсонофий?.. А – монашенка твоя… Глафира?
– Умерла она… там, – вдруг вызверился всем своим басом, лоцо сделалось узким: – Не тро-ож-жь? О-гх…
Молчали. Бровин положил тяжелую руку на плечи попику: „И так вот ни к чему… Красива была?.. один ты, нельзя?“
– Ты Еремея притравил… Сэдюку ли к твоей выгоде жизнь отдать… На дочку его, на тунгусочку схожа, глаза синие…
– И тебе глянулась? – он сказал, только бы не молчать, но закончил уже про себя: „Что в обрат повернешь… сам бы теперь пошел… куда?.. бросить и в тайгу… не уйдешь!“ – он сунул руку за пазуху, нащупал самородок, повторил: – Не уйдешь!
– И снова ты дурак, Большой Иван… душа в ней женская… в них всех… богоматерь жива, да не даем… холуйством своим обозлены. У Еремея мать…
– Мать его у хороших людей пристроена. Там, в станице, родственники ли… они ее кормят, не пускают – Васю своего все искать ходила… я узнавал как, им деньги за то идут… и дом ее. А… может и прибрал Бог, без маяты… Втопоры он совсем малек был… знаю, скажешь, кровь обходится… И довольно! Посумерничали мы с тобой… наизнанку!
Туман держался над болотом второй день. Еремею все же пришлось перебраться на этот берег: уходил от него Сэдюк. Сколько ходили, пятые сутки… шестые уже?.. Уводил старик и непонятно становилось, своим путем идет или Еремея водит, а что знает о преследователе, так наверное – что знать, оба, считай, и не таились друг друга.
Здесь было худо, деревья уже не могли укрыть на ночь, и Еремей завистливо отмечал след сэдюковых нарт – все при нем, и дом, и еда. Мешок же приказчика худел, он грыз сухари, дожидаясь утра у нежаркого костра и дымил табаком. Одна бы утеха, клюквы здесь в достатке, но она нынешняя и не тронута морозом, от малой горсти сводило рот. „Кто кого заходит, получается. Так и годами можно, жизнь тягучая, – усмехался Еремей. – А толку?“ Толку не виделось, а здесь еще и туман, по которому ему и подниматься нельзя думать, конец пути мог оказаться вовсе близко, и Еремей вообще удивлялся, что старику давно бы не завести куда своего преследователя… нет, стрелять человека не станет Сэдюк, но закружить… вот и туман наслал – Еремей усмехнулся: слабости своей человек всегда на стороне причину ищет…
А он ослаб отчего-то, впрочем, он знал – отчего даже хороший глоток водки не может прогнать усиливающийся к вечеру озноб, он думал, что навсегда избыл ее, лихоманку-лихорадку, прихваченную по мокрой весне таежного Поамурья в поднимающихся от жаркого дневного солнца испарениях, которые ночной росой опадали назад на развороченную бурными всходами землю, и выведенную из него одиноким китайцем, копателем корня, судьба будто навела на него истрепанного Еремея, чтобы нашлось кому похоронить того ходю, зарезанного через неделю кем-то недалеко от их лачуги. Хорошо еще, что успел узнать от него лимонник и аралию, да осталось немного риса… И теперь вот туман снова вползал в него, тек по жилам замутненной кровью, серой ватой забивался в голову.
В этот вечер его колотило, казалось, суставы в плечах, локтях стали мягкими, а туман плыл через него, и он не смог развести костра. „Пройдет, вот разойдется же, – собирался он в себе, когда особо сильная волна, мнилось, вытряхивала из головы морось и Еремей, выпив остатки, пытался свернуться в клубок, – до утра… а ведь ушел старик… пропаду“. Но на злость, которой хотел укрепиться, не было сил. Только однажды в темноте ночи, казавшейся тусклой, с трудом вдыхая влажно-густой воздух, он зачем-то выстрелил в туман, сам различая тупость сразу расплющенного звука. „Обманулся я, – почему-то мучала мысль. – Решил… на мороз тот круг… обод меся… поди ж ты подвело солнышко казацкое хоть бы оно глянулось… у Сэдюка-то еще собака греть мо… и хорошо что не стрелил тоже живот…“ Мысль снова увязла, он все соскальзывал в забытье, которое не становилось сном: время уплывало и ширилось, раскачивало и несло его по какому-то кругу так ощутимо, что он порою хватался за подстеленный под себя полог и не мог связать воедино наплывы памяти. На кругах этих явственно врывались в его слух мычанье коров и шелестящий голос матери, цепляющейся за поношенный казакин: „Вас-синька-а!“; звяканье цепей и отчаянный, оборванный хрипом вой в тусклой затхлости трюма баржи: „Не на..! угр…“; визгливый голос Бровина и тревожный перестук каторжной железки, в который врывается тонкий речитатив ходи-китайца: „моя холосо пиридумали… корени копали, дома жити носили… семли своя купити…“ „Гос=споди, кто же тебя, друг?“ – мучался Еремей, а пальцы скребли землю, в которую он должен был положить своего лекаря-избавителя. Время несло его своими кругами, распластывало по затопленной туманом вселенной и чаялось Еремею лишь увидеть хоть одну светящуюся в небе точку, за которую могла бы ухватиться мысль и не кружить, не кружить…
„Брежу ведь“, – вдруг ясно услышал собственный голос Еремей и неожиданно явственно увидел наклонившееся к нему лицо, – Сэдюк?“ Без удивления спросил, как в продолжение чертоворота.
Но это и в самом деле был он, старый тунгус. „Пей!“ – сказал, и губы Еремея пропустили спиртовой глоток, а на языке остался странный железный привкус. „Пей, пей. Кровь теперь хорошо… сохатого кровь… потом печень есть будем“.
…И вот уже лежит Еремей в шалаше старика. Старый брезент и вытертая ровдуга, растянутые легкими жердями, отделяли теперь больного Еремея от поглотившего мир тумана, и лежал Еремей в мешке старика на свернутой вдвое лосиной свежей шкуре. „Когда же успел поставить… а-а…“ – вяло думал больной, прикрывая веки и легко проваливаясь в теплое нынешнее забытье. Выходя из него, он находил Сэдюка, удлиненное лицо его и повязанный серой холщовой косынкой высокий лоб красновато высвечивались углями в небольшом чугунке, по другую сторону которого и сидел тунгус, попыхивая трубкой. У входа в шалаш огонь лениво лизал две толстые коряжины, а теплый воздух над чугунком с углями не давал туману забраться в верховое отверстие. Рядом со стариком лежал пес, и Еремей шевельнул губами, пытаясь улыбнуться мысли, что он пожалел все же Итика: „как старому без собаки… и нарту поможет… и… уберег меня Бог“.
Сэдюк встретил его затуманенный взгляд, вытащил трубку и вставил мундштук в губы Еремея: „Кури… ничего теперь“.
– Слушал тебя, – ровно и задумчиво говорил старый тунгус. – Худой дух в тебе… много душ приходит жить… а твоя впотьмах бродит… лечить надо… обратно посылать надо, – он махнул рукой с трубкой туда, где должна сейчас быть Полярная звезда. – Оттуда… их холод… худо жить тебе.
– Костер зря… спасибо, вернулся, – шевелил губами Еремей. – Зла не держишь… как лося нашел?.. один ты…
– Итик, – повел рукой старик по короткой шее собаки. – Ты ночуй хорошо.
Он пошевелил угли, смотрел, как по красноватому их жару мелькают голубые змейки. Вернулся, думал, сил еще много, не позвал Ухэлог… и не оставил никому – как уйду? Ровная тоска лежала на душе Сэдюка, как сонный налим лежала: в глазах стоял почерневший от давнего пожара лес, тихий ручей ныряет под упавшие, будто могучим вихрем порушенные деревья с вырванными корнями и поднятыми в корнях пластами земли, как руки вздернуты к небу толстые корни из них… „Край солнца оторвался, упал… не Ухэлог ли правил агды-гром туда?“ Там и проводил он Ухэлога к верхним людям… еще дымилась старательская избушка, у которой и сейчас лежит покоробившийся деревянный желоб… Сэдюк двинул рукой кожаный жесткий мешочек, шершавый от въевшейся в него глины или другой высохшей грязи. Тяжелый мешок, хоть и не так велик, ссохшейся сыромятиной перевязанный, он не развязывал его… и так знал, что там… рядом со сгнившим на костях армяке в той горелой избушке взял.
„Пусть так, – думал Сэдюк, – кто остановит…“ Он взял кусок бересты с ладонь, взглянул в сумрачные желтоватые глаза Итика и стал царапать кончиком ножа по бересте.
Спустя время, закончив и увидя открытые глаза Еремея, завязал бересту в тот грязный мешок.
– Не надо ходить больше… Вот, – старик поднялся и грузно положил мешочек к Еремею. – Ивану ли отдай, сам… людям жить… пусть… Ка-теринэ, – он улыбнулся, произнося имя русское и повторил, – Арапэ… пусть. Устал я… вовсе…
Еремей высвободил ватную руку, потащил груз, приподнял, понял, что там: „Ого… фунтов тридцать… или еще того… мне так за пуд теперь тянется…“ – но равнодушно решил. Что ему?
– Откуда? – спросил он.
– Там… было… Тебе бы желчи агилкана… поможет. Боятся тебя… агилканом сам живешь, волк думают…
– Ну… все на страхе… самого съедят иначе… И тебя ведь боятся… туман ты на меня напустил?..
Сэдюк мотнул головой, опустился угол рта скорбно: „сам человек на себя… в туман тащится“.
Он поднял лицо туда, к небу, где над туманом уже мчится охотник за оленем, оставляя позади себя искрящийся след Млечного пути… А в конце его дороги видел и вход туда, где им придется встретиться к Ухэлогом. „Не остановить движения этой реки, которая есть – жизнь. Мы уходим, приходят другие… и все начинается сызнова, каждому… свой опыт дороже… Вот когда мы вернемся… – скажет он Ухэлогу, – и кто будет охотником?.. кто оленем?..“ Потом Большому Ивану скажет.