«– …Много выпало на нашу долю, всего хлебнули, – рассказывал спустя полвека бывший председатель райисполкома Тонкуль Глотников. – Лужина слышали? Здесь в ссылке был. О, умный человек, образованный. Мы с ним организовывали… Но ошибался, не туда пошел, врагам помогал, шпионом оказался… К высшей мере справедливости! Еще Гарпанча нам помогал… был такой, да несознательным оказался, шаманам сочувствовал… потому и приговорили его.».
(Из воспоминаний Тонкуля Глотникова, активиста 30-х годов)
Строение это здесь неожиданно и несуразно, хотя сделано оно из бревен и должно бы сливаться с отступившими вовсе недалеко деревьями.
Открывается оно лишь когда пройдешь извив Тембенчи, который река делает вокруг скального бока большого холма. Река неширокая, камнем можно перекинуть берега, но вода в ней уже темна и движется тяжело, плотно – даже взрослый олень выходит много ниже, если решит переплыть на другой берег.
Левый берег реки смотрится тяжелее, грузнее правого, здесь тайга подходит к самой воде, да и сам берег чаще скалист и обрывист. На правом же берегу светло, и глазу туда смотреть вроде бы веселее, но то обманчивое веселье: там живет болото. Деревца по нему растут хилые, редкие, а кустарники лукавые и цепкие, прикрывают они собой болотные омуты, что дышат даже в самые лютые морозы. Сюда и зверь-то редко уходит.
Туда и отправится старый Сэдюк со своей собакой Итиком, когда люди откажут ему в праве оставаться на их земле… и на его земле – да, в которой ему будет отказано, и с этим ничего нельзя поделать, уходить придется. Большой Иван догадается, конечно, что нечего Сэдюку делать на правом берегу, и пойдет по следу, не оставит в покое теперь, до конца не оставит в покое, пусть…
Левый же берег хмур, насуплен, темен и тяжел, глухой лес уходит на юг немерянно и надежно скрывает живущих в нем. Тем неожиданнее возникает из-за скалы тому, кто идет по реке с низовья, огромная поляна, подковой отодвинувшая в этом месте тайгу от реки. И там, на изгибе подковы у леса, это строение: на частых грузных сваях срублен из толстых бревен длинный лабаз с маленькими оконцами, забранными коваными прутьями.
Фактория Ивана Кузьмича Бровина – единственное место на многие сотни верст вокруг. Большого Ивана – так еще его знают здесь лет уже двадцать с лишком.
Теперь сентябрь, солнце еще тёпло несколько часов, а потом подступает стынь. И хоть день пока долог и светел, но пора бы уже Ивану Кузьмичу собираться в обратный путь, да и делать бы ему здесь нечего – есть же приказчики, а он как пришел ранней весной, едва в мае прошел лед, так и торчит здесь все лето…
И сейчас вот он угрюмо сидит за грубой столешницей в небольшой «хозяйской» части, для которой к лабазу пристроен четырехугольный сруб, свежим зубом вонзившийся в скопище пихтача: спиленные деревья даже послужили фундаментом для пристройки, а живые стволы так тесно обступили, что некоторые чуть ли не трутся о стены, и их поскрипывание при ветре можно даже слышать в жилье.
Бровин сидит молча, и давно остыл густой черноты чай в его собственной кружке тяжелого голубого фаянса, которую поставила перед ним его сноха, красавица Любовь Васильевна, что увязалась-таки за ним в этом выезде. Иван Кузьмич хотел бы сейчас на нее озлиться и сорвать зло, да не может – любит ее. «А зря взял бабу… все от них невпопад», – так уж, по-привычному, ворошится мысль.
Сидит здесь еще попик, отец Варсонофий, маленький и щуплый, будто подросток, а выносливый и неприхотливый, как бродяжка, и лицо у него – как у мальчишки, тонкое лицо, с румянцем на скулах, а волосы густы и седы, как и аккуратным клинышком борода. «И поп еще… ишь… отец! Бродяга», – все так же не может собрать мысли купец. И больше для того, чтобы самому укрепиться и себя подстегнуть на действие, гирей-пудовкой опускает кулак на плаху стола.
Это не удивляет ни красавицу-сноху, ни моложавого попа. Чего-то в этом роде они даже ждали от него – надо же куда-то излиться безпомощному молчанию.
– Вот такие дела… отец Варсонофий, – говорит Иван Кузьмич, и голос его звучит еще более тонко, чем обычно, прямо писк какой-то.
При грузной могучности человека, при будто отлитой голове на столбовой шее такой голос купца неожидан, он и сам это помнит всю жизнь и давно уже в хорошие минуты может посмеяться, когда незнакомые собаки и те недоуменно поднимают морды вверх по его почти двухметровой плечистой фигуре, ища, кто же это может говорить так-то, фистулой. Хотя частенько в детстве, да и позже нередко, приходилось ему кулаками добиваться к себе почтения хоть внешнего, которое голосок его смазывал в момент, несмотря на отпущенную природой стать. Что к чему было придано или недодано при рождении – то ли сила к писку, чтобы не падал духом, то ли голосишко к могучести и мужественности, чтобы не заносился высоко?.. – неясно, только Большой Иван всю осознанную жизнь томился таким разновесьем в себе, хоть и приучил себя даже и подсмеиваться над странной прихотью своего создания. Нынче же ему не до шуток, он снова пробует крепость столешницы кулаком в такт собственным мыслям.
– Та-ак-с-так…
– Да, пора бы сбираться, Иван, – от низкого рокотного баса щуплого попика заколебался огонек свечки у образа.
Женщина перевела веселые глаза с одного на другого. «Поменяться бы им… надо же!» – в который раз подумала, но теперь промолчала и удержала улыбку.
– Так будешь ты торговать, купец? – продолжал басить попик. – Смотри… и времени уж нет, а они все лето здесь… чуть от той зимы оклемались… жалуются мне. И верно – не по-божески, Иван, они теперь до других и не доберутся, зима вот-вот. Ты один здесь, вон уж сколько лет только тебя и знают… а у них шкурок-то много собрано… и на храм жертвовали. Чистые ведь дети! – отец Варсонофий пнул ногой мешок, который лежал под лавкой у его ног. – Дался тебе Сэдюк…
– Тебе не мешаю их крестить, вот и ты не лезь… жди, раз увяз со мной, отец наш преподобный! Сам знаю: туго им без пороха, и к муке попривыкли…
– И к водке, Иван, и к водке ты их приучил… – отец Варсонофий ткнул укоризненно пальцем в стакан, стоящий перед ним и налитый вполовину, для убедительности махнул из стакана в рот. – Ф-фу…
– Не я… а привыкли, да – к соли, к чаю, к табаку – для того я и купец… а пушнину… тьфу, возьму, куда денется, не до мехов, – Бровин говорил почти шепотом, чтобы потяжелить голос.
– И не до грехов, вижу…
– Ну, грехи тебе считать. Должны они мне все, вот! И не простой тот оброк… – он поднимается на ноги, головой почти под потолочные плахи – Большой Иван, глухое раздражение еще бродит в нем, но попик скорее успокаивает его – потому и берет с собой. Да и тунгусы…
– Ты вот что, Любаша… со мной пойдешь, – он взглянул на сноху. – Раз уж так… Да-а, подбери там в корзинку – чаю, сластей там, бутылку, табак. И… пороху пускай Еремей мешочек положит, со свинцом тоже. Давай, пока не тёмно.
– К Сэдюку? – спросил священик.
– Ты пей свои чаи, отче. Водки пока добавь. Или кагору? Без тебя схожу…
Купец выходит на широкое крыльцо. Здесь, свесив ноги с помоста из широких досок, на сваях же примкнувшего к лабазу по всей длине, два молодых работника. Они замолчали, увидев хозяина. Третий рядом ловко колол на широком пне напиленные горкой чурки. Этот – крепкий хлыстоватый мужик с разбойной рожей и цыганскими услужливыми глазами. Его и подзывает к себе Бровин.
– Знаешь… – купец обвел глазами знакомую долину.
Чумов пятнадцать сгрудились у кромки леса поближе к реке; несколько стояло поодаль, среди них можно различить и большие шалаши, крытые берестой, навесы, поднятые шестами. Вились дымки над чумами, еще видные в подкрадывающемся вечере, бледным же казался и огонь у нескольких костров под навесами, возле которых сидели люди. Купец знал, что все они сейчас смотрят на него. И ждут. Давно ждут, с конца прошлой зимы которые…
На сходном к реке берегу лежат две большие плоскодонные лодки-шитики[1], широкие и поместительные, как баржи. Они проверены уже, прошпаклеваны и осмолены. Пора плыть, пора – прав Варсонофий, гляди, зазимовать недолго, вот шуга пойдет по воде. Всё – три дня последние, думает он, если только… если!
– Вас у Сэдюка искать прикажете-с? – прерывает его мысли приказчик, тяжелый колун на длинной рукояти он опустил почти до земли.
– Там. Только искать меня ни к чему, – купец помолчал, повел глазами по легко свисающему в руке колуну. – Ловко орудуешь… ты вот что, Игнат, иди к Еремею – можете торговать. Спирт разбавьте, сгорит еще кто… И каждому инородцу долги напомните, трезвому еще. Торгуйте. Чай, табак, безделицу бабскую, материю… ну, в общем, Еремей знает. По-прежнему никому – ни пороха со свинцом, ни муки, ни соли… посмотрим там. Давно им на охоту бы разойтись, пусть старый думает!..
– Вот и я! Всего набрала, – выходит на крыльцо сноха.
Она одета в песцовую короткую дошку с капюшоном, серо-голубой мех которого так мягко охватывает ее лицо с пламенеющими влажными губами, так оттеняет серые же глаза с тяжелыми ресницами, что Бровин только крякает и опять думает – напрасно, мол, взял с собой Любаву. Приказчик Игнат прикрывает замаслившиеся глаза, не столько завидуя, сколько одобряя хозяина – Игнат, как и все домочадцы купца, уверен, что Иван Кузьмич давно спит со своей сношенькой, иначе зачем бы и таскать с собой в такую даль; уверен и потому улещивает Любовь Васильевну без намека на мужские свои претензии. Хотя иногда – для своей утехи – и старается представить, как возвратится с войны сынок хозяйский и какая тогда начнется забава в доме…
Двое молоденьких подмастерьев уже давно вскочили и теперь с открытыми ртами глазеют на женщину, будто впервые. Она-то привыкла к влюбленности вокруг себя и вполне равнодушна, зная безотказность своим капризам и в серьезных делах… да какие у нее могут быть желания, кроме как – вырваться бы отсюда поскорей, да еще одно, ради чего и увязалась в поездку… Она, конечно, знает, о чем шепчутся за спиной ее и свекра, но лишь передергивает плечами.
– Все взяла, – поднимает она корзину.
– Ла-адно, – пискает Большой Иван и хмурится. – Рты-то закройте да делом занимайтесь! Все взяла, Любовь Васильевна?
– И не шибко грабьте, – снова обращается он к Игнату. – Цены обычные. И втихую никого порохом не выдели… знаю. Пьянством не больно пользуйся… я проверю. Да отец Варсонофий всем не спустит, учтите от греха. По совести…
– Ну что ты, хозяин. Здесь всем хватит! – Игнат сощурил глаз цыганский вроде и доверительно, а рукой показал на несколько грязных мешков, на связки шкур, давно лежавших на помосте.
– Я сказал! – прошептал слышно Иван Кузьмич, и поймал согласный кивок приказчика. – По совести чтоб.
Он перевел взгляд на Любаву, как стал называть ее еще когда была она в девушках, еще со времени сватовства за сына своего. «Ох, далеко Кирилл, – подумал мельком. – А тут и на дух войны не чуется… благость!» Но здесь же и вернул себе привычно-настороженную озабоченность, разъедающую его жизнь уже много лет: «Хватит!..»
– К Сэдюку, Любава.
– Вы прямо, батя, как к человеку собираетесь, – заметила она, спускаясь следом со ступеней.
– Сэдюк – он только и есть среди них человек, черт бы его драл. Люблю его, да. Он ведь не только старейшина… это все ломается просто, он еще и мудёр на самом деле. И лечит… меня, считай, с того света вытащил. Давно как-то… может, после и расскажу. А ломать его нужно сейчас, иначе совсем упущу… много нынче по тайге шарят, наш же счет старый, – будто себе бормотал Бровин, поворачивая в сторону нескольких чумов, стоящих от реки дальше всех и почти сливающихся теперь с лесом.
– Что упустить-то? – она спросила так, чтобы поддержать разговор, и пошла рядом, прямая, гибкая и высокая – возле громады-мужчины гляделась женщина тоненькой ивой возле дуба. И знала то.
– Там увидим… ты посидишь, с Катериной его поболтай, приласкай девчонку, она тихая… заневестилась вот, для кого только такая золотинка здесь, – он приобнял Любаву за плечи, помогая перейти мелкую сухую канаву и подниматься по некрутому бугру.
– Вправду хороша? Лучше меня? – молодка подняла голову и нарочно откинулась на крепкую руку свекра, но в глазах ее, искрой незаметной, мелькнула тревога, которая голосом была переведена в шутливое кокетство. – Вот и привезли бы ее Кириллу… нашему!
– По-другому. А ты еще не видела? – он так удивился, что даже приостановился. – Четыре месяца живем… Скучно тебе. Ее Арапэ по-тунгусски зовут, то же, что Катерина… крестили при рождении. Я же и крестный. Уведешь ее поболтать, нам с отцом ее одним надо. Вот Гарпанчи, приемыша Сэдюкова, что-то не вижу…
Здесь им навстречу попался молодой тунгус. Было явно, что он подстерегал купца: улыбка на его круглом и рябоватом лице казалась заготовленной, потому что глаза, упрятанные тяжелыми веками, скрывали настороженность и хитрую звероватость, себе на уме глаза, которые никогда не выдадут мыслей хозяина. Одет он был даже и с некоторым шиком, что еще больше подчеркивали порыжелые голенища-бутылки у хромовых сапог, которые здесь носили редко. Меховая жилетка расшита узором, а под ней – красная в черный горох рубаха, застегнутая под самую шею.
Шею свою парень еще напыжил от гордости, что может свободно говорить по-русски, и оттого она слилась цветом со стоячим воротом рубахи.
– Страст-вууй, Брофин-купес! – тунгус растягивал слова торжественно и протянул руку Большому Ивану, которому едва бы достал и подмышку. На женщину внимания он не обратил, взгляд скользнул, чуть задержавшись лишь на корзине. – Торговать пора быстрее, мы уже олешек кушать начали мало-немного. А оленя, знаешь, нам нельзя кушать, кто ходить нас по тайге тогда будет? Начальник говорил – ты должен торговать нам припас, эге?
– Да что ты? – купец остановился, навис над тунгусом. – я ведь тебя знаю, часто попадаешься… тебя как звать-то? Тонкуль? Это ты вчера крикнул тойону? Сэдюку? А, молодец?! Так какой начальник тебе это говорил, милок?
– Не нужен нам старик без ума, выгоним – ты нам торгуй. Большой начальник, Лужин-господин приказывали, глаза у него сверху стеклянные, а в руках еще одни… мне давали смотреть – да-алеко видать! Хороший начальник, куфу пили… горько, тьфу.
– Ишь ты! – запищал купец почти весело, а тунгус поднял глаза и на голос Большого Ивана сузил их вовсе в щелочки. – И где это видел ты господина такого, скажи-ка, Тонкуль?
– А в тайге… далеко отута, – махнул рукой Тонкуль. – Еще в прошлом годе говорил, когда ты не приехал… а Ремей тоже не стал торговать припас. Ох, худо без припаса! А начальник все рисовал! Ударит по земле – пишет в бумаге… большой господин… друг-то-валиса мы ему, чуть пороха дал – мы сохатого ели! Вот!
– Кто это? – тихо спросила Любава, понимая, что фамилия та знакома Ивану Кузьмичу.
– Дал, значит… Да наш политик сосланный, Лужин. Мастер он, по земле грамотный – геолог, подрядил его на дело одно… Значит, ра-аботает… это хорошо, бесполезно, правда, знаю тот район…
– Начальник сказали, – снова начал тунгус.
– Ну, парень, и глотник же ты! Начальника уж нашел… ну-у – раз тот начальник сказал… да еще и друг-товарищ он тебе! Много пороху-то тебе выделил тот «начальник»?
– Кто таких – глотник? Не знали имя…
– А, это значит… веселый человек… и голос громкий, вот как у тебя, к примеру. Хорошо вчера кричал! Так много?
– Мало совсем, у самого мало видел… две заряда стало!
– Ну-ну, тогда подумать стоит. Ты всегда слушай, что начальство тебе говорит… как тебя… Тонкуль, да! – Бровин тоненько рассмеялся чему-то. – Скажешь Еремею, глотник, что я приказал тебе водки стакан от меня. А торговать… ну, поживем еще. Ходи, парень, готовь свой товар…
Все бы хорошо Ивану Кузьмичу… и чего бы ему смурным ходить? Чего ему недовольным быть? Все ведь идет, как задумано…
Крик раздался вчера, едва утренний поздний рассвет, будто придавленный к земле тяжелыми облаками, разлился над становищем, поплыл по свинцовой воде, тёмно завяз в сдвинувшихся к долине деревьях, сиреневым шаром покатился по открытому правому берегу, за ночь тонко прикрытому снегом, который теперь начинал медленно испаряться.
– Проклятье тебе… Проклятье-оклятье… лятье… тье… бе… Сэдюк… юк… юк…
Кто кричал?
Разве это имеет значение, если люди собираются в единую толпу, если всем кажется, что каждый хочет того же, что все, если страшно людям порознь, а вместе легче вспоминается минувшая зима, в которую не приехал Большой Иван и которую тяжело пережили, а многие и не дожили до лета; если непонятно людям, как же заставить этого огромного их благодетеля, этого купца, из доброты и старой дружбы дающего им пока табак и спирт, как же убедить его оставить им в зиму порох и муку – ведь нельзя же уезжать, оставляя шкуры, запирая лабаз, где за дверьми есть все, но сами они никогда тех замков не отомкнут, даже если придется хоронить детей?..
К утру помер старый Дюрунэ, он еще мог бы уйти на охоту, а вот – помер, потому что не везло ему прошедшей зимой на мясо, не шел зверь в капкан, а стрельнуть было нечем, и Дюрунэ ослабел и не смог подняться за лето. Потому что и его родичам тоже мало везло зимой, муки же ни у кого не оставалось… И вот старый Дюрунэ умер, а он совсем немного моложе Сэдюка, а трое его детей от другой жены еще не охотники – их тоже должны будут кормить близкие…
– Проклятье, тебе – Сэдюк!..
Раньше еще и у Сигупэ помер маленький сын, не кричал даже – кровь у него из десен сочилась, понос был, потому что не шло из грудей Сигупэ молоко, потому что тоже ослабла она зимой. А женщина не плакала, когда помер сын, – приказчик от доброго хозяина тогда спирт принес; смеялась женщина: сын там, куда старики уходят, легко там жить будет ему зимой… Сейчас же плачет Сигупэ, когда умер старый охотник Дюрунэ: вспомнила пустые десны сыночка своего, зима впереди, а в ней уже другой шевелится, живое жить должно…
– Проклятье!!.. Сэдюк!..
Всем прошлая зима вспомнилась, каждому по-своему страх снова в глаза поглядел – свой страх среди общего еще страшнее кажется, а все же всех вместе собирает. Вот уж и снег срывается, давно охоту открывать пора, по своим местам разойтись пора… С чем? Не с чем охотиться, и муки нет, соль нужна; купец говорит – Сэдюк желтых камней пожалел, а золотом ни рыбу, ни мясо не посолишь, лепешку из него не замесишь. На маленьком ручье оно.
Всегда им все давал Большой Иван, сколько помнят – давал. Уж дети у многих на охоту ходили, всегда порох был. Детей не из луков стрелять учили, уже и старики которые – забыли: глаз мушку у ружья знает, палец курок нажимать умеет, а не тетиву натягивать… На маленьком ручье те желтые камни. На их общей земле тот ручей. Молчал Сэдюк, когда старики к нему ходили. Говорил непонятно – потом хуже станет… кто это знает – что «потом», умнее всех Сэдюк? Ведь тойоном его тоже Большой Иван сделал, не хотели старики, вот!
А без тех камней, купец говорил, он и сам помирать будет, ему дома тоже порох не дадут, и муку не дадут – зачем ему шкуры?.. Разве мало в тайге ручьев, что одного для Бровина-купца жалко Сэдюку, которому Большой Иван всегда другом был? Разве мало давал им всем прежде пороха и чая, и водку, и материю в долг? И другое, ни в чем не отказывал прежде купец, не жалко для него ручья… и песка в том ручье не жалко, раз нужен Большому Ивану тот песок…
– …Много у тебя олешков, Тонкуль? – спрашивал Бровин у ближнего к нему тунгуса из тех, что собирались все же у лабаза, хоть давно ничего не отпускал им купец, вот и сейчас стояли молчком в ожидании чего-то.
Ласково, вроде, спросил, тоненьким своим голоском, и шею пригнул вбок по-птичьи, будто слово боясь пропустить. Придвинулись все поближе – добрый все же Большой Иван, не оставит их… Глаза же его внимательно из-под бровей глядят, в каждого словно – как обманешь, все знает о них Большой Иван: «Много ли олешков-то?»
– Мало совсем есть… – неуверенно бормочет тот, кого он Тонкулем назвал.
– Трое у него… слабые совсем, – выдвигается настоящий Тонкуль, оглядывается победно на своих и добавляет хвастливо. – Мы пять имеем! Одного тебе дарим: останься, ешь… поторгуй порох немножко. Мука ната!..
– Подожди чуть с порохом. Ты мне сколько должен… за прошлое еще?.. Еремей! – голос купца вдруг звенит высоко, и не смешно от его визга – теперь тревожно становится собравшимся в толпе, тунгусы сдвигаются тесней, какая-то женщина вжимает лицо мальчугана в собственную юбку, и он, едва начав хлюпать носом, затихает. – Отпусти парнишку, задохнется.
Это Иван Кузьмич попутно сказал и все вздыхают было облегченно, а под правой рукой купца появляется старший приказчик, сутулый, почти горбатый, сухой мужичок с длинными обезьяньими руками. Лицо Еремея густо заросло волосом до самых глаз, а глаза рыжи и злы, как у россомахи, гляди – прожгут непривычного насквозь.
– Э-тот! – снова почти с визгом тычет Иван Кузьмич в Тонкуля. – Что нам должен? и этот… тот вон… эти?! А ясак за вас кто платил?
«Уморю я их, Сэдюк… уморю!» – вертится в голове Ивана Бровина-купца. – «И ты в том повинен станешь… молвой понесет».
Немало, ох немало перечисляет холодным голосом Еремей, горбатый и беспощадный, как россомаха: все они, что собрались здесь, должны купцу. Мешки и связки пушнины, брошенные на помосте и около лабаза, не оправдают долгов – не зря он ведь долгие годы не отказывал никому, даже поощрял наивную жажду обладания, отвадив других купцов бессовестно низкими ценами.
Одного хотел Бровин от людей этого рода… одно вынашивал, и только Сэдюк мог расплатиться за них, упрямец! Все должны! и олешками своими не хвались, Тонкуль, или как там тебя, их тоже может забрать нынче Большой Иван.
Только…
Да, конечно: один Сэдюк ничего не задолжал купцу. Он-то, старый Сэдюк, который знает ручей на их родовой земле, может хоть сейчас получить и порох, и муку, и свинец, и соль, что хочет возьмет. Может, потому и все равно ему, что другие ничего не получат?..
Иван Кузьмич переглядывается с Еремеем: да-а, точно придумано, в самую точку угодил. Не только тунгусов знает купец, всех человеков это свойство – обида и зависть… И страх, конечно. Видит Иван Кузьмич, как растерянно переглядываются, как плотнее собираются и медленно уходят несколько стариков и старух, им и прежде еще следовало уйти – старого Дюрунэ подготовить к дальней дороге в мир мертвых.
– Проклятье тебе, Сэдюк! – Тонкуль постарался, глаз на купца скашивая.
Согласно молчат старшие, не оборачиваясь на крик, на тихий ропот людей, все еще чего-то ждущих у фактории. «Немного повесели их, так… по мелочи», – шепнул хозяин помощнику. Иван Кузьмич спускается с крыльца пониже, ему это ничего – он и без помоста высится над стоящими рядом.
– Ты прав, горе несет роду старик, другой он стал, прежнюю душу потерял, чужая в него вошла, – Большой Иван наклоняется к Тонкулю, говоря. – Пусть уходит Сэдюк… А твое время придет, как тебя… да, Тонкуль, придет. Такие дольше всех живут… ты все получишь! Так даришь, говоришь, олешка-то?
Здесь он увидел отца Варсонофия, возвращающегося из чума, где лежал покойный Дюрунэ. Не хотелось Ивану Кузьмичу теперь слышать упреки попика и уговоры его, потому он хлопнул тихонько молодца по плечу и отвернулся. Кивнул еще Еремею – все, мол, правильно, и ушел в дом. «Водки от меня на поминки выдай, пусть», – проговорил еще на ходу.
И Тонкуль слышит, и другие люди слышат. Они тоже жалеют Большого Ивана: он и в самом деле платил за их род ясак, когда выпадал плохой год и мало было горностая и белки, и соболя тогда мало брали; правда, правда – купец и тогда не отказывал им ни в чем, говорил, что они с Сэдюком сочтутся по долгой дружбе… почему же старый теперь не помог другу?.. разве не Большой Иван привез бумагу и сделал его тойоном?.. почему теперь о роде своем не хочет думать старый Сэдюк?.. видно, и вправду чужая душа вошла в Сэдюка… пусть уходит от них с такой душой, не жди добра от души из харги, из нижнего мира… пусть туда и уходит с ней Сэдюк…
Дольше всех задержался у крыльца Тонкуль. Перекрестился, как учил отец Санофей, когда тот прошел мимо и кивнул. Может его, Тонкуля, сделает тойоном Большой Иван? Тогда он возьмет Арапэ к себе женой, ничего, что они одного рода… не так уж и близкие они, да и кочевали всегда отдельно от семьи Сэдюка… а Гарпанча всего только «иргинэ», пришлый воспитанник, хоть и самим Бровиным-купцом принесенный.
Тонкуль поймал на себе темный взгляд Еремея, который подмигнул ему: ничего, мол, паря, иди. Тунгус боялся этого приказчика, хоть тот ничего худого не делал и считал шкурки лучше веселого Игната. Глаза его жгучего боялся и сгорбленной цепкой фигуры, на волка-агилкана похожего, на лешего полуночного… И потому Тонкуль счел хорошим признаком такую вольность Ремея. Чтобы соблюсти себя, он подтянул голенища своих сапог, как делали это форсистые молодые работники купца, но старший приказчик уже повернулся к нему спиной и зашел вслед за попом.