Капитан Криницын, командир четвертой мотострелковой роты, пробирался с бойцами в тыл. Правда, где этот самый тыл, он понятия не имел. Казалось, что везде сплошной фронт. Связи не было, поскольку и рацию и связиста разнес в клочья снаряд немецкой гаубицы, а карта казалась анахронизмом, потому как на ней советская территория выглядела незыблемой, а на самом деле таяла со скоростью айсберга, угодившего в Гольфстрим. То там, то сям слышался гул немецких самолетов, которые в первые часы наступления уничтожили почти всю приграничную советскую авиацию и теперь безраздельно властвовали в небе. Стрекотали немецкие мотоциклы и тарахтели грузовики.
А ведь еще вчера вечером все было понятно: по заданию Генштаба рота, щеголяя хрустящим свежескроенным обмундированием и новенькими автоматами ППШ, которыми могли похвастаться только избранные части, двигалась к пограничной заставе в поселок «Победа» для укрепления государственной границы. Ни о какой войне и речи не было. Согласно намеченному плану, Криницын с бойцами должны были пройти через колхоз «Ленинский» и к утру выйти к заставе. Так оно и произошло. Но буквально через час после прибытия к назначенному месту, откуда ни возьмись, налетела немецкая авиация и разнесла не только пограничную заставу, но и криницынскую роту, оставив от последней меньше четверти. Следом ударила немецкая артиллерия, и отовсюду полезли танки с пехотой. Криницын отдал приказ отступать, хотя ничего другого ему и не оставалось. Теперь он торопил уставших бойцов, боясь оказаться отрезанным от основной группы войск беспрерывно наступающей линией фронта. Но двигались они все равно медленно, поскольку двадцатикилометровый марш-бросок к заставе «Победа» вчера ночью перетек в утреннее отступление почти без привала или мало-мальской передышки. К тому же Криницыну казалось, что они идут неверно, петляют или двигаются параллельно линии фронта. Стало быть, теряют время. О том, что, возможно, они уже в тылу противника, капитан старался не думать. Вокруг был глухой лес и болота, а ориентироваться по карте становилось с каждым шагом все трудней – на ней явно были перевраны и координаты, и масштаб, и топография.
Наконец, остатки роты увязли в болоте. Куда двигаться дальше, Криницын просто не знал. Уходить в глубь болот боялся, возвращаться назад тем более. Карта подсказки не давала. Капитан решил рискнуть и отдал команду двигаться вглубь. О чем не пожалел, потому что вскоре за спиной явственно послышалась немецкая бронетехника.
«Давайте, – злорадно думал Криницын, раздвигая коленями вязкую болотную воду и щупая шестом дно. – Двигайте в болота. Чтоб вам всем тут тины нахлебаться по самые жабры».
Он уже чувствовал себя Сусаниным, ведущим польские войска на смерть, хотя понимал, что немцы идут вовсе не за ним, а следуют заранее намеченному плану наступления.
Через час Криницын с бойцами вышли к какому-то населенному пункту. Капитан внимательно изучил карту, но ни деревни, ни поселка там не обнаружил.
«Что за херня?! – мысленно возмутился он и едва не швырнул карту в сердцах. – Болота есть, деревни нет».
Он вытер рукавом мокрое лицо и подозвал рядового Захарченко, исполнительного, хотя и слегка тугодумного сибирского паренька.
– Слышь, Степан, пойдешь в деревню, проверишь, что и как. Сам видишь, тут нам одна дорога – либо через пункт, либо обратно. Обойти тут нельзя – топь сплошная. В контакт с населением не вступать, себя не обнаруживать. Если в деревне противник, надо постараться выяснить, какие части стоят, какие разговоры ведут, каковы дальнейшие действия. Ну, это по возможности.
– Как же я выясню, товарищ капитан, если в контакт с населением не вступать?
– Если в деревне противник, разрешаю вступать. Но осторожно.
– Если возьмут в плен, разрешите себя взорвать! – бойко выкрикнул Захарченко, словно только за этим и шел в деревню.
– Чем? – усмехнулся капитан. – Портянками?
– Разрешите отобрать гранату у противника и взорвать себя! – снова крикнул рядовой.
– Если отберешь гранату у противника, взрывай противника, а не себя. А вообще не надо ничего взрывать. Это не разведка боем. Ты мне нужен живым. Чтоб доложил обстановку. Как поняли задание, боец Захарченко?
– Задание понял, товарищ капитан. Разрешите приступить к выполнению!
– Приступайте. Жду через полчаса обратно.
– Вернусь и доложу! – выкрикнул неутомимый Захарченко и, развернувшись, побежал рысцой в сторону деревни.
Отправив Захарченко на задание, Криницын дал остальным бойцам перекур, а сам сел править карту. Хотя проще было взять чистый лист бумаги и начать рисовать все с нуля – настолько карта не соответствовала действительности. Семи пядей во лбу Криницын не был, но прекрасно понимал, что первые недели, а то и месяцы войны в советской армии будет твориться форменная неразбериха. И к ней надо готовиться заранее. То есть учиться решать все самому. По ходу.
Невидовцы стояли у большого колодца и топтались в предвкушении радиотрансляции. Тимофей уже устранил все неисправности и теперь терпеливо выжидал момент наивысшего скопления народа. Когда ему показалось, что пора начинать, где-то вдали за лесом и болотами раздался странный гул. Гул этот нарастал, и невидовцы, задрав головы, стали искать в небе источник этого гула.
– Твоя работа, Тимоха? – спросил Михась, щурясь от яркого июньского солнца.
Но Тимофей только недоуменно пожал плечами – гул не входил в его планы.
– Гроза, что ли? – озабоченно спросила бабка Ефросинья. – Пойду, что ли, курей загоню.
Эта реплика вызвала оживление в толпе.
– Да какая еще гроза? Небо ясное ж!
– Так, может, скоро принесет.
– Баба твоя в подоле принесет.
В эту секунду над головами невидовцев на низкой высоте пролетел «юнкерс». Пролетел и скрылся, унося за собой гул мотора.
– Ишь ты, – сказал Клим, качаясь из стороны в сторону, словно задетый воздушной волной.
– Че это? – удивилась Ольга, проводив взглядом самолет, и ткнула локтем Гаврилу, который, как и все невидовцы, стоял, задрав голову.
– Это ероплан, – сказал Михась и сморкнулся.
– Сам ты «ероплан», – презрительно поморщился Тимофей. – Самолет это.
– Одна сатана.
– И куды ж он полетел? – спросил кто-то.
– Ясное дело, поля поливать, – не смутился Михась.
– Горазд ты, дед, чепуху молоть. Кто ж в конце июня поливает?
– Это смотря что сажать, – туманно ответил Михась.
– А че раньше не поливал?
– Раньше, значит, нечего было.
– А крест на ем чего?
– Че, че, – передразнил Михась. – Чтоб видно было, что он православный, а не какой-то там басурманский.
– Вечно ты глупости говоришь, – перебил его Тимофей. – На наших самолетах звезды.
– Точно, – подтвердил чей-то голос в толпе. – Они красные и острые.
– По-твоему, Тимоха, выходит, что он не наш, что ли? – ухмыльнулся Михась, готовясь утереть нос всезнающему оппоненту.
– Не наш, – кивнул Тимофей.
– А чего же он тады здесь летает? – едко прищурился Михась.
Тимофей пожал плечами.
– Заблудился, может.
– А чего ему заблуждаться? Чай, не по темному лесу бродит. Он, вона – в чистом небе летает.
– Ну значит, учения совместные проводит, – сквозь зубы ответил Тимофей.
– Какие же они совместные, если он один летает?
Тимофею надоело спорить, тем более что в спорах с Михасем он почему-то всегда проигрывал. Он подождал, пока гул стихнет и невидовцы успокоятся, а затем просто врубил радиоточку. Услышав громкое шипение, невидовцы и вправду тут же забыли про самолет, поскольку были вроде детей, чье внимание привлекает только то, что происходит в данную конкретную минуту, а то, что было десять минут назад, кажется уже нереальным и вроде как даже никогда не происходившим.
Шипение усиливалось, но постепенно сквозь него стал прорываться какой-то бравурный марш. Тимофей подкрутил что-то, и все Невидово огласилось чистыми звуками немецкого пения.
– Ишь ты, – снова сказал Клим, поскольку это восклицание было универсальным и подходило под любое событие.
– Музыка, – понимающе цокнул языком Михась, хотя и недолюбливал искусство.
– А мы думали, корова мычит, – съязвила под общий хохот Серафима.
Задетый сарказмом и смехом односельчан, Михась ничего не ответил, только гордо сморкнулся.
– Че-то не пойму ни бельмеса, – нахмурилась Антонина, жена Сеньки Филимонова по прозвищу Кривой, поскольку один глаз у него был выбит еще в детстве и оттого он как-то странно кривил лицо. – Не по-нашенски поют, что ли?
– Это по-германски, – пояснил Михась и начал деловито скручивать цигарку. – Я их тарабарщину еще с войны помню. Славно они нас тогда гнали. Ну и мы им поддали опосля. Ну и они нам потом.
– А потом че? – спросил кто-то любопытный.
– Че, че… Потом конец войне и все по домам.
– А победил кто? – спросил все тот же голос.
– Так я и сам не понял. Все как-то само собой закончилось.
Михась затянулся едкой самокруткой и принялся с умиротворенным лицом вслушиваться в немецкую речь, как вслушивается уставший путник в шум морского прибоя.
Смущенные рассказом Михася и льющимся сверху немецким языком, невидовцы притихли. А Тимофей расстроился.
– Волну, наверное, не ту поймал, – забормотал он виновато и снова стал что-то крутить, но везде была сплошная немецкая речь: либо песни, либо декламация. Наконец, Тимофей остановился на какой-то частоте, где кто-то хрипло кричал, словно ругался, а после каждой фразы следовал восторженный крик толпы.
– Вишь, как осерчал, болезный, – закачала головой бабка Ефросинья. – Ни бельмеса не разобрать.
– Это ж по-немецки, – пояснил кто-то бабке.
– Ну и что, что по-немецки? – разозлилась бабка. – Немец что, не человек? А гавкать все равно не след. Через это сердце болеть начинает. Мой Потап вот так кричал, кричал, а потом раз – и в могилу.
– Твой Потап кричал, потому что животом на вилы упал, – возразил Гаврила.
– Ну да, – согласилась Ефросинья. – Но он же кричал. А вилы что? Со всяким бывает, а вот сердце от крика, видать, и не выдержало.
– Ишь ты, – сказал Клим, потрясенный то ли воплями из радио, то ли рассказом о помершем Потапе.
– Да ну ее, радиву твою, – кинул кто-то раздосадованно. – Только время на это баловство терять.
Невидовцы немного пошумели и разошлись.
Пока капитан Криницын размышлял о заварившейся каше, рядовой Захарченко короткими перебежками пробирался к околице Невидова. Еще издалека он услышал омерзительное немецкое гавканье. В промежутках слышалось явно заграничное пение.
«Уже завели свою шарманку», – с ненавистью подумал Захарченко и крепко сжал автомат. На секунду в голове его мелькнула шальная мысль ворваться в деревню и перестрелять вражеских солдат. Сколько успеется. Так сказать, погибнуть смертью храбрых. Но потом он вспомнил приказ капитана вернуться живым и задушил этот порыв в зачатке. Он подобрался ближе и увидел невидовцев, столпившихся вокруг столба. Однако ни немецких солдат, ни немецкой техники он, сколько ни вертел головой, обнаружить не мог.
«Может, пехота? – подумал Захарченко. – Расползлись, как тараканы, на постой, вот и не видать».
Также не было видно и немецких флагов. Впрочем, как и советских. Да и вообще никаких тебе транспарантов или плакатов или хотя бы портрета Сталина.
«Капитулировали, гады, – мысленно возмутился Захарченко малодушию жителей. – Все поснимали. Небось еще и хлебом-солью встретили. Ну, конечно. Под советской властью недавно, считай. Вот и предались врагу как родному».
После некоторого раздумья он решил подкрасться еще ближе. Невидовцы тем временем как раз, подустав от бесконечной музыки и немецкой трескотни, начали расходиться. Радиоточка их в общем не впечатлила, да и хозяйством пора заниматься.
Захарченко внимательно вглядывался в лица невидовцев, пытаясь определить, какие настроения здесь царят. Но по лицам он ничего не понял и потому решил выцепить наиболее благонадежного жителя деревни. Таким показался ему отделившийся от толпы дед Михась. Подкараулив его у зарослей боярышника, он тихонько свистнул. Михась растерянно завертел головой и вдруг увидел притаившегося Захарченко.
– Тебе чего? – спросил Михась, испуганно покосившись на торчащее дуло автомата.
– Здорово, дед, – прошипел Захарченко.
– Здорово, коль не шутишь. Живот, что ли, скрутило?
– Юморной ты, дед, как я погляжу, – оскалился Захарченко. – Враг в деревне?
– Это смотря кто кому враг, а кто кому друг, – на всякий случай расплывчато ответил Михась.
Захарченко чуть не поперхнулся от злости и с трудом удержался, чтоб не дать очередь по деду.
«Вот же суки, – подумал он. – Уже им и друг не друг, и враг не враг».
– Значит, немцев любите? – сквозь зубы процедил он.
Михась на секунду задумался – немцев он не то, чтобы любил, но и особой ненависти не испытывал.
– Насчет любви ничего не могу сказать, – ответил он после паузы. – А вояки справные. И одежа у них справная. Особливо сапоги и прочая форма.
– Значит, форма ихняя нравится? – прошипел Захарченко, чувствуя, как кровь волнами негодования окатывает мозг.
– Нравится, – ответил Михась и испуганно покосился на солдата.
«Опять больной из города сбежал, – подумал он, глядя в налитые кровью глаза Захарченко. – Прямо везет мне на них».
– А наша, значит, не нравится? – продолжил тот и до дрожи в пальцах сжал автомат. – В нашей ходить, значит, не хочешь? В немецкой щеголять будешь?
«Заело его, что ли?» – с тревогой подумал Михась, но вслух только удивился:
– Зачем в немецкой? Можно и в нашей. Только к чему мне форма-то? Войны-то, чай, уже нет. Все мирно, тихо.
«Пораженец! – пронеслось в голове Захарченко. – Считает, что и войны уже нет. Раз побегли все. К стенке бы тебя, суку, да приказа такого не было».
– И много вас таких тут? – спросил он, нервно щупая пальцем спусковой крючок, но по-прежнему не решаясь выйти из зарослей.
– Каких таких?
– Таких, которые думают, что войны уже нет и воевать смысла тоже нет.
«Где ж тебя так шибануло?» – подумал Михась с сочувствием.
– Да почитай, вся деревня. Чего ж воевать, коли нас не трогают?
– Ну а потом куда постояльцы ваши двигать собираются?
– Какие постояльцы?
– Ну немцы, ясен пень. Которые у вас радио, вон, в пропагандистских целях поставили.
И тут до Михася дошло.
– Это что же, те, которые кино делать приехали?
– Ах, они вам еще и кино свое привезли? Ну, дела. Понятно теперь, чего вы такие счастливые. Вас тут еще и развлекают.
– Да нет, – подумав, ответил Михась. – Так, чтоб сильно развлекали, сказать не могу. Радио поставили с Тимохой, и все. Сказали, это, чтоб мы теперь от жизни не отставали. Мол, социализм теперь будет.
– Национал-социализм, значит, – хмыкнул Захарченко. – Понятно. Это мы на политзанятиях проходили.
– Надо же, – задумчиво цокнул языком Михась. – Неужто немцы? А по-русски не хуже нашего гуторят.
– Обученные, видать.
– А я-то думаю, чего ты с пулеметом и весь на иголках. Значит, ловить их собрался?
– Ты, дед, или совсем из ума выжил или притворяешься, – разозлился Захарченко. – Буду я еще немцев отлавливать. Я их убивать буду. И не пулемет это, а автомат ППШ-41. Ты мне лучше скажи, кто у них главный, что за подразделение и много ли их у вас.
– Главный у них этот… Маркс какой-то, вроде. Я еще спросил у него: «Кто такой?» А он мне в ответ, что, мол, немец.
– Да уж ясно, что не татарин. А чин какой?
– У кого?
– Ну, у Маркса этого.
– Этого он мне не сказал. Сказал, что для нас он самый главный, и все тут. А насчет чина не знаю, я не интересовался.
– Значит, не ниже генерала. И сколько их тут?
– Да кто их знает? Я только одного и видел.
– Что ж ты, остальных и не видел?
– Да не пришлось как-то.
– Но они тут пока?
– Были тут. А потом мы радиву слушали… А они того… А потом я пошел… А потом вот ты.
Неуклюжесть отчета о последних действиях компенсировалась искренней подробностью, которую Захарченко оценил, благосклонно кивнув.
– А техники у них много?
– Вот чего-чего, а этого хватает. Он мне еще жаловался, что ее тяжело таскать.
– Да уж ясно. А в чине каком?
– Чего не знаю, того не знаю. Он до этого по какой-то части служил.
– В какой такой части?
– Не знаю. Андминистративной, что ли… Ну, это, может, я и путаю что. Трупы, говорит, собирал.
– Военгоспиталь, что ли?
– Да не, говорю же… андминистративной. Андминистративная должность, сказал.
– Штабной, значит.
– Не знаю, – пожал плечами Михась. – Он не пояснил. С ним Тимоха скорешился. Тимоху надо спросить.
«Ага, – подумал Захарченко. – Один предатель уже есть».
– А как деревня-то ваша называется?
– Невидово и называется.
– Ладно, дед. За сведения спасибо. Ты, я вижу, все ж таки пока за нас. Поэтому о нашем разговоре молчок, договорились?
– А что ж не договориться с хорошим человеком? Можно и договориться.
Михась пошел своей дорогой, а Захарченко, проводив его напряженным взглядом, вскоре выполз из кустов и помчался, пригнувшись к земле, обратно к своим.
Вскоре он уже докладывал Криницыну детали обстановки.
– Говорил с местным, товарищ капитан. Говорит, техники у немца много, но он сам не видел. Они им кино привезли и радио установили. Ну, в пропагандистских целях. Национал-социализм, говорят, будем у вас строить. Причем некоторые по-русски не хуже нас лопочут. Видать, обученные. Или переводчики. А, может, недобитки белогвардейские на их стороне воюют. А генерала ихнего Марксом зовут. Ну, вроде нашего Карла Маркса. А в самой деревне ни флагов советских, ни товарища Сталина. Все поснимали. Может, сами, а может, и немцы. Думаю, сами. У них настроения те еще. Пораженческие. Немцу радуются, форму ихнюю хвалят. Говорят, хорошая форма. Насчет количества точно неизвестно. Я не видел. А дед не знает. А деревня Невидово называется.
Все это Захарченко выпалил на одном дыхании, словно старался уложиться в какой-то отведенный хронометраж. Едва дыхание иссякло, он заглотнул новую порцию кислорода, но информации больше не было, и он замолчал.
– Все? – сурово спросил Криницын.
– Вроде все.
Криницын приподнял козырек фуражки и растерянно поскреб лоб.
– Как же так? – произнес он, водворяя фуражку на место. – Выходит, немец сзади и немец спереди. Неужто и впрямь в тыл угодили? А, может, мы между частями оказались?
– Не могу знать, – честно рявкнул Захарченко.
Капитан издал какой-то глухой раздраженный рык.
– Будем прорываться! – прохрипел он и с остервенением стукнул кулаком по стволу стоящего рядом дуба. Потом почесал отбитый кулак и посмотрел на Захарченко.
– Постов-патрулей нет?
– Никак нет, товарищ капитан. Не видел.
– Как стемнеет, пойдем. А вам, боец Захарченко, объявляю благодарность. Свободны.
– Служу Советскому Союзу! – с усердием выкрикнул Захарченко и, развернувшись, пошел к остальным бойцам.
Капитан же склонился над картой и зашевелил губами, ища проклятое Невидово. Но на карте никакого Невидова и в помине не было. Криницын взял карандаш и нарисовал населенный пункт посреди болот.
«Как знать, – подумал он, – может, через это Невидово еще не раз проходить придется».
Студийная «эмка» неслась по лесу, подпрыгивая на корнях вековых деревьев.
– Не могу понять, – чертыхался Никитин, давя на газ и вцепившись в руль, который то и дело норовил выскользнуть из рук. – Заколдованный круг какой-то. Опять в Невидово дорога ведет! То его днем с огнем не найдешь, то как магнитом тянет.
– Оставь, – устало отмахнулся Фролов. – Ведет и ведет. Главное, в болото не угодить.
– Не угодим.
– Горючего-то хватит?
Никитин нервно посмотрел на прибор. Стрелка болталась где-то посередине.
– Полбака есть. И еще сзади канистра. Слушай, Александр Георгич… а если война, значит, и мобилизация будет.
– Значит, будет, – меланхолично ответил Фролов, который в очередной раз думал о Варе, а в таком состоянии и война казалась ему делом второстепенным.
Интересно, думал Фролов, если меня убьют на фронте, она будет плакать или нет? Всплакнет, наверное. Потом забудет. Тем более война, то да се. Не до сантиментов. А может, наоборот, – война пробудит в ней любовь.
В голову Фролову полезли пошлые сентиментальные картинки о том, как Варя находит его умирающим в каком-нибудь госпитале и выхаживает его. И они женятся. Или он приходит с фронта и звонит ей в дверь. Она открывает входную дверь и видит, что он на костылях. Нет, на костылях – это как-то мелко. С месяц попрыгает и перестанет. Делов-то. Лучше так. Она открывает дверь и видит, что у него нет ног. Нет, без ног – это перебор. Это все-таки полная инвалидность. Да и как-то совсем не героически. Она открывает дверь, а он почти на самом полу откуда-то снизу на нее смотрит. Жалкое зрелище. А если без одной ноги? Нет, все равно инвалидность. Всю жизнь с палочкой – как старик. А допустим, нет одного глаза? Нет, это как-то неприятно. Тем более потом ему вставят искусственный, а с искусственным глазом он будет косым, а значит, совсем непривлекательным. Лучше так: нет уха. Это не так заметно. Правда, и на полноценное сочувствие не потянет. Она ведь не сразу поймет, что у него уха нет. Придется специально повернуться к ней оторванным ухом. Да и мало ли одноухих. Ван Гог отрезал себе одно и ничего. Нет, лучше так. Он приходит с фронта, и она понимает, что того былого Фролова больше нет, потому что его душа умерла. Ну, или обожжена. Да, душа – это лучше. Душа это все-таки не физический дефект. В глаза не так бросается. Но дефект. Теперь Фролов циничен, жесток и небрит. И в глазах пустота. И ее признания в любви его не трогают, потому что после того, что он видел, все прочее – чепуха. И она понимает, что не ценила его тонкую душу, пока та была жива и светилась в его глазах. И тогда Варя начинает всеми доступными средствами лечить перебитые крылья его души. И вот в один прекрасный день они выходят вместе на улицу. Он идет хмурый, может, даже прихрамывает слегка. А на улице весна. Светит солнце, и поют птицы. Журчит вода меж проталин. И два голубя воркуют, сидя на водосточной трубе. И Фролов впервые за много месяцев улыбается. И Варя тоже улыбается. И обнимает его. Ну и дальше музыка, крупный план, отъезд с крана, общий план улицы и…
Тут Фролов пришпорил свое разыгравшееся воображение, с ужасом поняв, что только что нафантазировал целый фильм – причем с довольно пошлым финалом. Он даже вздрогнул. Но не от собственной придумки, а оттого, что на глазах у него выступили слезы, ибо в момент придумывания, то есть «просмотра» этой «киноленты», все ему казалось таким душераздирающе точным и глубоким.
Фролов вытряхнул из головы свою малохудожественную фантазию. Чушь, конечно. Ничего этого не будет, потому что Варе глубоко наплевать на Фролова. Он как-то ногу ушиб, так она по телефону поахала, а потом и говорит: «Ну тогда, конечно, не надо сегодня приходить. Зачем мучиться? Приходи, когда выздоровеешь». Нет, чтобы самой прийти, пожалеть.
Как-то раз в самом начале их отношений, когда они лежали в постели, утомленные любовными играми, он спросил у нее, будет ли ей его не хватать, если он, например, вдруг исчезнет. И тут же пожалел. Варя криво усмехнулась:
– Тебе правду сказать или соврать?
– Понятно, – ответил сквозь стиснутые зубы Фролов и подумал, а не встать ли ему и не уйти, обидевшись на такой встречный вопрос. Но не встал. Уже тогда чувствовал, что слишком зависим от Вари.
– Что тебе понятно?
– Понятно, потому что перед таким выбором ставят только идиотов («и только идиоты», – хотел он добавить, но сдержался).
– Почему?
– Ха! Правду или соврать! А какая разница-то? Ну, скажу: «Соври». Что изменится? Поменяем минус на плюс, и все дела.
– Ты прав, – легко согласилась Варя, видимо, закрыв тему.
– Одно утешает, – усмехнулся после паузы Фролов. – Раз ты предложила мне выбор, значит, у тебя есть ко мне хоть немного уважения. Или жалости. Кому-нибудь другому ты бы соврала без предварительных вопросов.
– И тут ты прав, – снова кивнула Варя. – Я люблю, когда ты прав.
Она попыталась любовно взъерошить ему волосы, но Фролов мотнул головой, увернувшись от Вариной пятерни.
– Лучше бы ты меня просто любила. Без «когда».
– И тут ты прав, – сказала Варя, но на этот раз признание его правоты оставило горькое послевкусие.
«А вот тут могла бы и промолчать», – с досадой подумал Фролов. Разозлившись, он неожиданно прижал Варю к себе и впился ей в губы, словно мстя ей за неуместную честность.
– Больно! – выкрикнула она, вырвавшись, и исподлобья посмотрела на Фролова, трогая пальцем вспухшую губу.
«Нет, не любит, – подумал Фролов с тоской и каким-то искренним удивлением. – Совсем не любит. И вряд ли ей будет меня когда-нибудь не хватать. Может, только самую малость. Как не хватает потерянной шляпки или забытых в трамвае перчаток. Досадная неприятность, не более».
Этот разговор повторялся потом много раз и в разных вариациях, но всякий раз в конце Фролов приходил к одному и тому же неутешительному выводу.
На самом деле вопрос «нехватки» волновал его гораздо больше, чем вопрос любви. И когда он впоследствии действительно исчезал (не звонил, не появлялся), то делал это вовсе не потому, что пытался забыть Варю или хотел насолить ей или проверить свои чувства, а потому, что его интересовала степень своей нужности для Вари. И, надо сказать, крайне болезненно переживал свою заменимость. Это, впрочем, касалось не только личных отношений. «У нас незаменимых нет», – доносился отовсюду суровый «афоризм» Сталина (хотя на самом деле им он никогда не произносился, а был всего лишь утрированной и быстро растиражированной услужливыми чиновниками выжимкой из его речи). Встречая этот расхожий оборот в газете, Фролов каждый раз мысленно содрогался. Словно Сталин сказал это конкретно о нем. Нет, Фролов не был чрезмерно самолюбив, но незамечание его отсутствия или присутствия в той или иной компании, обществе, коллективе его коробило. Как-то раз его коллега по работе на студии детских фильмов, встретив Фролова на лестнице, стал во всех подробностях рассказывать тому, как прошел день рождения их общего знакомого. Ужас заключался в том, что Фролов мало того, что сам был на том празднике, так еще и сидел рядом с этим самым коллегой и долго трепался с ним о кино и вообще об искусстве. Коллега же, услышав, что Фролов там был, немного смутился, но было видно, что он и вправду запамятовал присутствие последнего. Это легкое недоразумение выбило Фролова на несколько часов из колеи. Он бродил по коридорам студии, размышляя о причинах такого казуса, после чего спустился в гардероб, где долго пялился на свое отражение в зеркале, словно проверяя очевидность своего присутствия в этом мире. За этим занятием его застал местный остряк Шулевич, который, проходя мимо, ухмыльнулся:
– Что, Александр Георгич, смотришь? Пытаешься понять, почему женщинам не нравишься?
И залился квакающим смехом.
Шулевич был, по слухам, мужик неплохой, но Фролову отчаянно захотелось набить ему морду, потому что, во-первых, терпеть не мог плоский мужской юмор, тем более в таком панибратском оформлении – Шулевича он видел от силы раза три-четыре, это даже шапочным знакомством не назовешь, а во-вторых, Фролов женщинам вполне нравился, просто далеко не всем. Но главное…
Еще в детстве, прочитав роман Уэллса «Человек-невидимка», Фролов с ужасом представлял себя в роли героя и совершенно не понимал, почему большинство его сверстников, да и просто читателей, находили подобное положение достойным зависти. Быть невидимым – что может быть хуже? Ну, хорошо, в романе герой изобрел невидимую жидкость, значит, был все-таки талантливым человеком. Но ведь пойди это изобретение в массы, был бы полный абсурд. Мало того, что ты как творческая личность – пустое место, так еще и как физическое лицо – ноль. Или как афористично и хлестко заметил Кондрат Михайлович Топор (правда, по совершенно иному поводу, а именно громя какого-то бездарного сценариста): «Как творческая единица, ты – ноль, а как творческое лицо безлик». Нет, нет! Увы и ах. Фролова совершенно не привлекала возможность бродить в невидимом состоянии по спальням хорошеньких женщин или нарушать закон, зная, что тебя никогда не поймают. Мы и так все превратимся в пустоту после смерти. Не хватало, чтоб это превращение произошло еще при жизни. Вот почему Фролов терзал Варю дурацкими вопросами о собственной «заметности», вот почему ему так хотелось, чтобы она хотя бы раз, пусть и соврала, что он ей нужен и ей будет его не хватать. Вот почему его так мучила эта командировка с целью запечатлеть будни передового колхоза. Вот почему его так мучили требования худсовета исправить, а фактически переснять фильм. Дело было не в творческой бесполезности поездки в какой-то там колхоз, и не в идеологической глупости, разъедающей плоть живого художественного фильма, а в том, что и колхоз, и «Артек», и отредактированный до степени политического плаката фильм – все это мог бы снять любой! Да, Фролов был, конечно, нужен. Но нужен не как единственный и неповторимый Фролов со всеми его мыслями и чувствами, а как некое безликое орудие для выполнения определенных и, как правило, нехитрых функций. И тут со всей беспощадной ясностью вставал главный вопрос: «А где же во всем этом я?» Неужели человек рождается для того, чтобы своим появлением на свет восстановить демографический баланс и заполнить чье-то опустевшее место? Неужели этим определяется его «нужность»? Неужели в этом смысл? Нет, не в этом! А в чем? А в том, чтобы нужность человека определялась его уникальностью. В конце концов, удовлетворить плотские желания Вари мог бы почти любой мужчина. (Что и подтверждалось ее многочисленными, а главное, одновременными романами.) И почти любой мог бы развлечь ее разговором или просто совместным времяпрепровождением. Но только Фролов мог бы это сделать, как никто другой. Только Фролов мог бы обнять ее так, как никто другой. И смотреть на нее так, как никто другой. И только Фролов мог бы снять такой фильм, какой не снял бы никто другой. Хуже, лучше – не суть. Главное – свой. Но выходило так, что ни Варе, ни искусству, ни стране Фролов нужен не был.
Трясясь в машине по дороге в Невидово, Фролов пытался понять, почему этот вопрос не волнует, например, Никитина или тех же невидовцев. Может быть, это просто игра амбиций. Самолюбия. А какие могут быть амбиции у невидовцев? Они – народ простой. Приняли жизнь как данность и живут. Большего им не надо. Но ведь есть Тимофей. Его же что-то терзает. Хотя тоже не настолько, чтобы попытаться реализовать свои способности там, где ему было бы место развернуться. Он сознательно или бессознательно сузил поле своей деятельности до того, что изобретает то, что уже изобретено! Он собственноручно собирает радиоприемник, хотя тот давно существует и даже продается в магазинах. Он конструирует телескоп, хотя и телескоп не редкость. Он придумывает механические поливалки, хотя и они давно придуманы. Он сузил свой изобретательский талант так же, как Никитин сузил свою жизнь, сведя ее к чисто профессиональным функциям, выпивке и женщинам. Сузил? А может, расширил? Может, это и есть жизнь? Может, прав Никитин, а Фролов не прав? А если и вправду война, то не все ли равно?