bannerbannerbanner
Монументальная пропаганда

Владимир Войнович
Монументальная пропаганда

Полная версия

16

После концерта праздник отмечали в кабинете директора, за двумя поставленными в ряд длинными столами. Аглая оказалась между Шалейко и Шубкиным. С Шубкиным она вообще не разговаривала и даже делала вид, что не замечает его. Она повернулась к нему спиной и стала громко расспрашивать Шалейко о колхозных делах: какой собрали урожай яровых и много ли засеяли озимых? Шалейко вполголоса сообщил ей главные цифры и под скатертью потрогал ее колено рукой. Она руку скинула и спросила: а как насчет животноводства, утеплены ли к зиме коровники?

– А как же, – сказал Шалейко, суя руку туда же. – Крыши перекрыты, стены ощекатурены, везде стоят калориферы.

Она его опять отпихнула и теперь сидела как бы одна, сама себе подливая портвейну.

Богдан Филиппович Нечитайло произнес тост за Октябрьскую революцию, за партию, успешно преодолевающую последствия культа личности, за дорогого Никиту Сергеевича Хрущева, ведущего страну по пути обновления. Особо он отметил усилия Никиты Сергеевича по восстановлению ленинских норм социалистической законности.

Чиркурин, продолжая тост, предложил выпить за один из примеров восстановленной законности, то есть за Марка Семеновича Шубкина. Который, как сказал Чиркурин, не обиделся на партию…

– А на партию не обижаются, – перебил его Шалейко.

– А я и говорю, – охотно согласился Чиркурин. – На партию не обижаются. У советского человека есть своя гордость, он может обижаться на соседа, товарища по работе, на жену, на брата, на мать и отца, но на партию… – он выдержал длинную паузу, выпятил нижнюю губу и повел указательным пальцем из стороны в сторону, – ни-ни. И Марк Семенович не обиделся… Ты ж не обиделся, Марк Семенович?

– Ни в коем случае, – отозвался Марк Семенович. – Я не обиделся. Больше того, я приобрел неоценимый жизненный опыт.

– Стоило бы его удлинить, – вдруг пошутила Аглая.

– Что? – повернулся к ней Шубкин.

– Ничего, – сказала она и отвернулась.

– Да, – продолжил свою речь Чиркурин. – Марк Семенович не обиделся, не озлобился, не укрылся в своей скорлупе, а сразу и активно включился в работу и в общественную жизнь. И детей воспитывает, и газету выпускает, и самодеятельность организовал. Скоро на областной смотр поедем, и там, я уверен, первое место будет за нами.

Разумеется, похвалы Шубкину Аглая поняла как укоры себе, но больше в разговор не встревала. Все произносимые тосты были ей чужды, однако выпить хотелось, и она пила, ни с кем не чокаясь. И чем больше пила, тем больше испытывала какое-то странное влечение к Шубкину. Хотя слева к ней все еще время от времени приставал и раздражал своими руками Шалейко. После двух стаканов портвейна и половины третьего она возбудилась и, наклонившись к Шубкину, спросила:

– Рад, что победил?

– Нет, я боролся не против вас. – Шубкин говорил ей «вы», хотя года на три был старше. – Я отстаивал принципы. А вам я зла не желаю.

– Ну да, не желаешь! – не поверила она. – Еще как желаешь. Я думаю, если б твоя власть, – сказала она, впадая в не осознанное ею волнение, – ты б уж со мной ух как расправился.

– Только одним способом, – сказал Шубкин. – От детей бы отодвинул подальше. А больше ничего.

Тем временем веселье продолжалось. После ужина сдвинули столы, стали танцевать под аккордеон. Играл Аглаин сосед Жорка Жуков, бесшабашный лохматый парень, специально приглашенный для обслуживания этого вечера. Он сидел у окна на стуле, поставив стакан с водкой на подоконник, и в перерывах между танцами брал стакан, прихлебывал и опять играл с закрытыми глазами, как будто спал. Шалейко, не оставляя своих усилий, пригласил Аглаю, она станцевала с ним один вальс, но удовольствия не получила.

Потом Шалейко и Нечитайло спели на два голоса «Выпрягайте, хлопцы, коней», а жена Нечитайло Рада (по-русски – Совет) исполнила арию из оперы «Запорожец за Дунаем»: «А я дивчина полтавка, а зовуть мэнэ Наталка».

А когда все кончилось и сотрудники выкатились в дождливый холодный вечер, Аглая догнала Шубкина уже за воротами, рванула за рукав:

– А я тебя… слышишь, вот если б моя власть, если б ты мне попался во время войны, я бы тебя, псину, из пистолета… я бы всю обойму в тебя всадила…

И вдруг вцепилась в него, прижала его к себе, он думал, что она его душит, и не понял, что ее чувство было вспышкой ненависти и вспышкой страсти, она его хотела убить и одновременно воспылала желанием быть подмятой им под себя, чтобы он ее растоптал, раздавил, раскатал, как тесто на доске.

Он был крупнее ее, сильного пола, с мускулами, неплохо развитыми на лесоповале. Но справиться с разъяренной бабой оказалось непросто. Попытался вырваться, но не смог, а она притянула его голову к себе и в противоречивом желании впилась в него как бы поцелуем взасос, но сжала зубы и прокусила нижнюю губу. Ощутила вкус крови и хотела грызть его дальше, предвкушая наступление какого-то необыкновенного состояния, но он оборвал ее порыв грубым толчком, отшвырнул ее от себя, так, что она упала, зашибла колено и порвала чулок, а сам, прижавши ладонь к губе, в ужасе кинулся прочь, разбрызгивая кровь и оглядываясь.

Такое ее поведение, может быть, кому-то покажется странным. Оно и автору показалось странным, он даже подумал, что тут, может быть, и есть некий ключик к разгадке Аглаиного характера, и по этому поводу консультировался с очень авторитетным психосветилом фрейдистского направления. Светило долго думало и рассудило:

– Ваша героиня, очевидно, относится к тому типу женщин, которые всегда страдают от сексуальной неудовлетворенности. Одни переносят ее сравнительно спокойно. А она из другой категории. Она вообще ничего спокойно переносить не может, а этого тем более. При определенных обстоятельствах у нее возникает столь страстное желание, что она не в силах с ним справиться и теряет рассудок. Это желание возникает внезапно, как приступ, и готово немедленно, даже без полового акта, довести ее почти до оргазма, но в самый последний момент приступ проходит, вожделенный пик остается недостигнутым, и это приводит ее к сильному, болезненному душевному опустошению, она становится резкой, злой и жестокой.

– Хорошо, – сказал я, – допустим, все это так, но при чем здесь Шубкин? Какое желание может он вызывать, если она его так ненавидит, что готова немедленно расстрелять?

– А это, – сказало светило, – довольно распространенное нарушение психики. Безумная ненависть возбуждает такое же влечение, как и безумная любовь. У человека вроде вашей Аглаи любовь и ненависть в сильнейших своих проявлениях ничем друг от друга не отличаются.

17

Мне жаль грядущие поколения, которые даже представить себе не смогут, что было время, когда на всей обширной территории Союза Советских Социалистических Республик (обширной, а не оффшорной) торжествовала обязательная для всех трехсот миллионов населяющих территорию народов, народностей и племен (порою довольно диких) общая система передовых во всех отношениях взглядов, называемая Единственно Правильным Научным Мировоззрением.

Мировоззрение было единственно правильным и проповедовалось единственной (в других не было нужды) политической партией. Но внутри партии все члены ее, признавая Единственно Правильное Мировоззрение единственно правильным, разделялись на два недружелюбных друг к другу течения. Одно течение были марксисты-ленинцы, а другое – сталинисты. Марксисты-ленинцы были хорошие марксисты, добрые. Они хотели установить на земле хорошую жизнь для хороших людей и плохую для плохих, но обязательно в соответствии с Мировоззрением. И поэтому плохих людей убивали, а хороших по возможности оставляли в живых. А сталинисты были по сути своей демократы – убивали всех без разбору, и Мировоззрение считали не догмой, а руководством к действию. Соответственно марксисты-ленинцы считались гуманистами и приверженцами Единственно Правильного Мировоззрения, а сталинисты были привержены Сталину и готовы были идти за ним в любую сторону, куда бы он их ни повел.

Так вот разница между Марком Семеновичем Шубкиным и Аглаей Степановной Ревкиной состояла в том, что он был марксист-ленинец, а она сталинистка. Но оба, каждый по-своему, исповедовали Единственно Правильное Научное Мировоззрение, которое наш Адмирал обозначал аббревиатурой ЕПНМ, а произносил как японское слово Епэнэмэ.

Кстати, насчет Адмирала.

Пора уже представить его поподробнее.

Алексей Михайлович Макаров носил это прозвище не потому, что фамилия адмиральская. И не в соответствии с профессией – по профессии он был лингвист и литературовед. И не по призванию – по призванию он был интеллектуал широкого профиля. И не по реальному роду занятий – по роду занятий он был ночным сторожем на лесоскладе. Адмиралом он назывался ввиду своего увлечения морем, которого он никогда не видел, но о котором всё знал по книгам. Впрочем, по книгам он вообще знал всё обо всем. Даже больше, чем Шубкин. Когда его спрашивали, откуда у него такие обширные знания, он отвечал, что просто повезло. В детстве болел полиомиелитом, был прикован к постели, а потому не играл в футбол или в пятнашки, не бегал за девочками. К тому же не знал еще телевизора, компьютеров, компьютерных игр и Интернета. Ему еще и та удача выпала, что родился он не в Америке. Там бы ему придумали что-нибудь электрическо-механическое, с помощью чего он бы передвигался, отвлекаясь от накопления знаний. А у нас ему созданы были идеальные условия, в которых только и можно прочесть столь огромное количество книг и столько всего познать.

В детстве Алеша Макаров, как многие люди, обреченные на неподвижность, увлекался описаниями морских путешествий и приключений. Начал, конечно, с Жюля Верна и Стивенсона, а потом углубился в тему, изучал биографии всех сколько-нибудь известных мореплавателей, и историю открытия разных земель, и описания морских сражений и знал типы кораблей от древнегреческих галер до современных атомоходов. Кроме того, у него было целое собрание лоций и морских справочников, но самое главное – у него прямо к спинке кровати был прикреплен морской штурвал, который помогал ему в детстве бороздить воображаемые моря и океаны. Годам к восемнадцати Алеша Макаров от своих недугов частично оправился, научился с помощью двух палок передвигаться, окончил институт (в основном все-таки заочно) и даже написал кандидатскую диссертацию по вопросам языкознания. Настолько блестящую, что ему за нее хотели сначала дать доктора, а потом дали пять лет ссылки. Вот почему он и попал из Москвы в Долгов. Здесь он жил сначала с матерью, а потом один. Литературоведением заниматься не мог, физическим трудом тоже, а на пенсию бы не выжил. Добрые люди устроили его на лесосклад напротив дома, куда он с помощью палок своих кое-как добирался и дежурил там через ночь.

 

Так вот наш Адмирал, будучи человеком обширных знаний и совершенно независимых суждений, всегда имея на все оригинальную точку зрения, к учению Епэнэмэ относился без уважения еще в те времена, когда мало кто до этого решался додуматься. Я под его влиянием тоже стал размышлять и усомнился в том, что еще недавно мне казалось незыблемым. Я стал думать, а почему это Епэнэмэ считается единственно правильным и научным и почему ради грядущего блага народа надо было столько этого же народа убивать, травить, топить, морить голодом и вымораживать? И не лучше ли придумать какое-нибудь Единственно Неправильное Епэнэмэ, но к людям помилосерднее? Однако до сих пор приверженцы Епэнэмэ говорят, что теория была хорошая, а практика плохая. Ленин правильно разработал, а Сталин неправильно применил. А кто, где, в какой стране правильно применил? Хрущев? Брежнев? Мао Цзэдун? Ким Ир Сен? Хо Ши Мин? Пол Пот? Кастро? Хоннекер? Кто? Где? Когда? Что же в этой теории такого хорошего, если она никакой практикой, нигде и ни при каких обстоятельствах подтвердиться не может?

Сейчас, конечно, в мире число людей, беззаветно преданных Епэнэмэ, поубавилось. Но в описываемые времена они водились на наших просторах в довольно больших количествах, и одним из них был Марк Семенович Шубкин, верный исповедник Епэнэмэ, ученик сначала Ленина – Сталина, а потом только Ленина. Но зато уж за Ленина он держался долго, крепко и безоглядно. Верность Епэнэмэ и Ленину Шубкин хранил до и после ареста, во время ночных допросов, даже в годы, проведенные на общих работах. Несмотря на голод и холод, никогда, ни разу, ни на одну минуту (до определенного времени) не усомнился. Крупные и мелкие дьяволы часто искушали его, пытаясь посеять сомнения, но он терпел, как Иисус Христос, в которого он не верил.

Следователь Тихонравов очень больно бил Марка Семеновича скрученным в жгут полотенцем, последними словами ругаясь, слепил настольной лампой, и спать не давал, и сидеть не давал, а когда Марк Семенович, стойко все это выдерживая, показывал на висевший над ним портрет Ленина и корил следователя цитатами из Ленина, тот отвечал просто: «Срал я на твоего Ленина». На что Шубкин не находил достаточно убедительных контраргументов. Но стойкость проявлял прежнюю. И вышел из лагеря несломленным, непокоренным, не изменившим своим убеждениям. То есть, по словам Адмирала, вышел таким же дураком, каким и вошел. Пломбированный дурак, называл его Адмирал, то есть дурак с апломбом.

Признаюсь, мне суждения Адмирала казались иногда слишком резкими. А по отношению к Шубкину незаслуженно резкими. Все-таки, если человек прошел через лагеря и, несмотря ни на что, не изменил своим убеждениям, разве это не достойно уважения?

– Глупость, несмотря ни на что, – безжалостно отвечал Адмирал, – это уже не глупость, это идиотизм.

Адмирал относился к Шубкину с легким презрением, хотя поначалу сам пытался сокрушить его веру в Епэнэмэ и в главного идола. Рассказывал Шубкину о немецких деньгах, немецком вагоне (кстати, пломбированном), о расстрелянных по личному приказу «самого человечного изо всех прошедших по земле людей» священниках и проститутках, о прогрессивном параличе на почве сифилиса и о многом другом, что тогда было известно немногим. Но все эти рассказы не производили на Шубкина ни малейшего впечатления. Тем более что многое он знал и сам. Но поступки своего кумира объяснял объективными обстоятельствами, суровой необходимостью и тем, что революцию в белых перчатках не делают. Он советовал Адмиралу внимательно перечитать полное собрание сочинений Ленина. «И тогда, – говорил он, – даже вам станет ясно, что Ленин – гений». – «Если гений, – спорил Адмирал, – то почему же так бездарен построенный им лагерный социализм?» Шубкин возражал: «Ленин собирался построить не то, что есть, а что-то получше». – «Но гений, – говорил Адмирал, – строит то, что хотел, а не что-то другое». – «Ленин, – объяснял Шубкин, – не мог предвидеть инертности крестьянской массы, которая не поймет преимуществ социализма, не мог предвидеть, что к руководству страной проберется мелкобуржуазный элемент, что руководство свернет с избранной им дороги, откажется от нэпа, поспешит с коллективизацией». – «Но гением, – не уступал Адмирал, – считается только тот, кто предвидит. А для того, чтобы не предвидеть, не надо быть гением. Не предвидеть мы все умеем». – «Владимир Ильич, – вздыхал Шубкин, – родился на сто лет раньше своего времени». – «С этим я согласен, – охотно кивал головою Адмирал, – но вам в вашем возрасте пора знать, что раньше времени рождаются недоноски».

Все нападки Адмирала выдержал Шубкин и еще долго – все шестидесятые годы и половину семидесятых – оставался верен Епэнэмэ и при этом вел себя почти в полном соответствии с заветом Христа, который сказал своим апостолам: идите и проповедуйте. Шубкин проповедовал взрослым и детям, даже детям дошкольной группы, вбивая в детские головы Епэнэмэ в доступной им форме.

Например, в форме сказок. Аглая Степановна Ревкина была права, подозревая Шубкина в том, что он, рассказывая детям будто бы безобидные сказки, вкладывает в них вовсе не безобидный смысл. И точно. Рассказывая о волке и трех поросятах, Шубкин под серым волком подразумевал не американский империализм, как хотела Аглая, и не просто лесного хищника, а Сталина, а под поросятами – верных, как он теперь считал, ленинцев – Троцкого, Бухарина и Зиновьева.

18

Первым человеком в Долгове, кто познакомился с Марком Семеновичем Шубкиным, была вокзальная буфетчица Тонька Углазова, невысокая полная женщина тридцати пяти лет с грустными глазами и нелегкой судьбой. В тихий, опутанный паутиной солнечный день бабьего лета она скучала, положив на прилавок свою пышную грудь и руками подперев подбородок, когда перед ее взором возник сошедший с поезда пассажир в старой армейской шинели и шапке с длинными ушами из шинельного тоже сукна. Он снял шапку и, протерши ей обширную лысину (Тонька уже тогда обратила внимание, что голова была у него необычно большая), спросил, сколько стоят пирожки с капустой.

Тонька, по обыкновению, хотела ответить: что, мол, сами не видите или глаз нет? И кивнуть на ценник, стоявший прямо перед ним. Но, посмотрев на него, передумала, смахнула ценник и сказала: на рупь четыре, хотя они стоили в два раза больше. Он удивился: почему так дешево? Она пожала плечами: а вот так.

– Дайте мне четыре пирожка и стакан чаю.

– С лимончиком? – спросила она радушно.

Он пошевелил пальцами в кармане и сказал:

– Можно с лимончиком.

– Лимонов нет, – вздохнула она и развела руками.

Он взял четыре пирожка и чай и примостился к столику у окна, выходившего на пыльный пристанционный скверик. Там посреди пыльной клумбы виднелся памятник Ленину, изображавший дни, проведенные прототипом в Разливе. Гипсовый Ильич, расположившись на гипсовом пне, писал в гипсовой тетради «Апрельские тезисы», а под пьедесталом, прислонившись к нему спиной, дремал, сидя, пьяный мужик с бутылкой, и тут же паслись две козы. Приезжий смотрел в окно, Антонина смотрела на приезжего, и, хотя он пирожки ел аккуратно, не чавкая и чай пил маленькими глотками, она поняла, что он оттуда. Да и как было не понять, когда сама она в том мире жила, где люди туда уходили и оттуда возвращались или не возвращались. Ушедшим и пока не вернувшимся был ее муж Федя, который сначала бил смертным боем Антонину, а потом завел себе полюбовницу, бил и ее и, наконец, вовсе зарубил топором. Её тогда еще товарки поздравляли: «Ой, Тонька, повезло-то как. Не было б у него Лизки, тебя б зарубил».

Приезжий был не из тех, что разбираются в своих отношениях с помощью топора, но и таких, как он, Антонина тоже встречала, их называли «политические», «контрики», «фашисты», но люди они были в основном культурные.

Приезжий ел пирожки, запивал чаем, она смотрела на него, и ей почему-то хотелось плакать. Один раз она даже нагнулась под прилавок и смахнула слезу.

Дорвавшись до дешевизны, приезжий взял еще четыре пирожка с повидлом по той же цене и еще стакан чаю и спросил у нее, не знает ли она, у кого тут можно временно поселиться. И она, имея комнату в пристанционном бараке, сказала, что – у нее. Он, не раздумывая, перетащил к ней чемодан, и они стали жить вместе.

Она говорила ему «вы» и называла по имени-отчеству.

– Головка у вас большая, Марк Семенович, – говорила она иногда, прижимая его голову к своей тоже немалой груди.

– Большая и лысая, – шутливо уточнял Марк Семе-нович.

– Это хорошо, что лысая, вошкам плодиться негде. А если какая и заведется, то скатится, потому как у вас вон как круто, прям как это, ну как вот.

И замолкала, не найдя подходящего сравнения.

Ухаживала она за ним, что за малым ребенком. С тех пор как он у нее поселился, рубашки на нем всегда были свежие, носки заштопанные, брюки глаженые. Трех месяцев не прошло, щеки его округлились, и животик наметился. На собственный свой живот Марк Семенович, бывший лагерный доходяга, часто и довольно поглядывал и иногда поглаживал его с уважением. Заботясь о Шубкине, Антонина делала все бескорыстно, не требуя от него ответно ни любви, ни церкви, ни расписки, ни верности. Только смотрела на него часто с радостью, что он есть, и с грустью от понимания, что навряд ли надолго задержится.

Антонина понимала, что она своему сожителю не ровня, но не знала того, что именно это его и устраивает. Ровня у него уже была. Ее звали Ляля. Она называла Марка Семеновича Маркелом, не ценила его таланта, но любила тряпки, рестораны, оперных теноров и вообще шикарную жизнь. Представить себе ее стоящей у плиты, штопающей или хотя бы пришивающей пуговицы было невозможно. К счастью для Шубкина, Ляля не выдержала испытания долгой разлукой, о чем он в ханты-мансийской тайге узнал из телеграммы:

«ИЗВИНИ ТЧК ПОЛЮБИЛА ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА ТЧК ЖЕЛАЮ УСПЕХА ТЧК КРЕПКО ЖМУ РУКУ ТЧК ЛЯЛЯ ТЧК»

Так что положение Антонины было гораздо надежнее, чем она могла себе вообразить.

Потратив много лет своей жизни на строительство социализма в особо сложных условиях, Марк Семенович Шубкин теперь пытался наверстать упущенное. Он купил себе подержанную немецкую пишущую машинку «Триумф-Адлер» с большой кареткой и нехваткой нескольких букв (немецкий шрифт был перепаян на русский так на так, а в русском алфавите знаков больше), своими руками, которые сам признавал кривыми, соорудил стол, тоже кривой и шаткий, из плохо струганных досок и фанеры, поставил на него настольную лампу собственной конструкции, скрученную из алюминиевой проволоки с абажуром из газеты «Известия», и под этой лампой проводил большую часть своего свободного времени. А свободного времени у него было немного. С утра до позднего вечера он работал в детдоме, там же проводил репетиции драмкружка имени Мейерхольда (он сам дал кружку такое название) и занятия литкружка «Бригантина», редактировал стенгазету «Счастливое детство», а приходя домой, сразу кидался к своему ламповому приемнику «Рекорд», слушал «вражеские голоса», закуривал папиросу «Прибой» и тут же, времени не теряя, заправлял в машинку четыре листа бумаги с копиркой и начинал с бешеной скоростью выстукивать очередной текст в строчку или столбиком. Писал он одновременно и лирические стихи, и поэму «Рассвет в Норильске», аллегорическую, о восходящем после долгой зимней ночи солнце, и роман «Лесоповал» о работе заключенных в ханты-мансийской тайге, и мемуары под названием «Память прожитых лет», и статьи по вопросам морали и педагогики, которые в большом количестве слал в центральные газеты, и письма в ЦК КПСС и лично Хрущеву, которые начинал всегда словами: «Дорогой и уважаемый Никита Сергеевич!» Антонина сидела у стола на диванчике и вязала своему сожителю шапку, поскольку ни один из имевшихся в магазине головных уборов на его голову не налезал. Промышленность наша, рассчитывая на голову среднего советского человека, гнала вал, а голова Марка Семеновича шестьдесят шестого размера была производства не валового.

Работая спицами, Антонина время от времени поглядывала на Шубкина с любопытством. Иногда он сильно над чем-то задумывался, взгляд его стекленел, рот открывался, так проходило много минут, и Тонька, пугаясь, что Шубкин ушел куда-то, откуда и возврата может не быть, окликала его:

 

– Марк Семенович!

Но он иной раз цепенел настолько, что никаких окликов не слышал. Она еще и еще звала его, подходила, тормошила, кричала в самое ухо:

– Марк Семенович! Эй!

Он сильно вздрагивал, смотрел на нее безумным взглядом, вскрикивал: «А? Что? Чего?» Потом приходил в себя, спрашивал:

– Ты что, Антонина?

– Ничего, – отвечала она смущенно и объясняла с блаженной улыбкой: – Мне просто интересно знать, Марк Семенович, о чем это вы все думаете, думаете и головку ломаете?

– Ах, милая Тоня, – отвечал Марк Семенович, вздыхая. – Мне кажется, что партии нашей угрожает опасность нового термидора и мелкобуржуазного перерождения.

Поскольку она не знала слова «термидор», он начинал ее просвещать, рассказывал о Великой французской революции, потом еще о чем-то, и – все смешивалось: литература, история, философия. Он наизусть читал ей «Полтаву», «Евгения Онегина», поэму «Владимир Ильич Ленин», пересказывал роман Чернышевского «Что делать?» или книгу Томмазо Кампанеллы «Город солнца». Подобному же просвещению он когда-то пытался подвергнуть и Лялю, но та во время рассказа то красила губы, то примеряла перед зеркалом новое платье, то перебивала его своими соображениями о новом спектакле, охотно откликалась на телефонные звонки и вообще делала вид, что всё это ей самой хорошо известно. Антонина как слушательница была намного благодарнее. Раскрыв рот и не мигая, смотрела она на Марка Семеновича, когда он ходил по комнате, размахивал руками, знакомил ее с мифами Древней Греции, рассказывал о далеких странах, путешествиях и путешественниках, о революционерах, мечтателях, борцах за народное дело, о морях, звездах, будущих полетах в космос. Правда, у нее, как она сама говорила, голова была с дыркой, и через эту дырку все улетало в тот же космос, ничто не задерживалось. Благодаря этой дырке Антонине можно было одну и ту же историю рассказывать бесконечное количество раз, и каждый раз она слушала с тем же вниманием.

Но не только просветительством занимался Шубкин со своей Антониной. Утром она приходила на работу томная, утомленная, под глазами – круги. Вокзальная кассирша Зина Трушина спрашивала с завистью:

– Ну как?

В ответ Тонька не читала стихи, не пересказывала утопию Кампанеллы и не говорила о возможных полетах к другим мирам. Она качала головой, жмурилась и, понизив голос, сообщала:

– Цельную ночь не вынимамши.

– А лупит? – как-то спросила Зина.

– Да ты что! – возмутилась Тонька. И, оглянувшись, объяснила шепотом и не без гордости: – Он же еврейчик!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru