Вскоре она увидела, что Шубкин в своих устремлениях не одинок. В районном отделе народного образования, куда он опять пожаловался, ее приказ не утвердили. Она решила сама навестить заведующего.
Когда она вошла в кабинет, Богдан Филиппович Нечитайло сидел под портретами Ленина и Крупской. Это был немолодой, грустный человек в хлопчатобумажном пиджаке и темной рубахе с расстегнутой верхней пуговицей. В описываемое время еще многие начальники районного уровня жили плохо и одевались бедно. Поскольку зарплату имели небольшую, а взятки пропивали немедленно, да и какие взятки у зав районным отделом народного образования?
Небритый и нетрезвый, Нечитайло пальцами, желтыми от табачного дыма, складывал газету «Правда» в нечто вроде маленькой книжечки.
– Я к вам, – сказала Аглая, потоптавшись у порога и почему-то вдруг оробев.
– Я вижу, шо до меня, – кивнул Нечитайло. – Тута, – он повернул голову туда и сюда, – кроме меня, никого нету. И чем же, Аглая Степановна, я мог бы быть для вас, к примеру, полезный?
Пока Аглая излагала суть дела, он закончил сложение книжечки, один листок из нее вырвал, согнул желобком и потянулся за лежавшим перед ним шелковым кисетом с вышитой на нем и выцветшей витой надписью «Кури и не кашляй». В этом кисете был у него табак-самосад, то есть такой, который люди раньше сами выращивали, сами сушили и сами же мелко резали. Если резали с корнями, то получалась махорка, сравнительно слабая, а если в дело шли одни листья, то достигалась такая крепость, что у заядлых курильщиков перехватывало дыхание и из глаз брызгали слезы, как у клоунов в цирке. Табак этот в народе назывался «Самсон» и, по распространенному убеждению, курильщиков побуждал: молодых – к половой активности, а стариков – ко сну. Хотя трудно себе представить, чтобы регулярный курильщик такой отравы имел сколько-нибудь шансов дожить до стариковского возраста. Нечитайло достал из кисета щедрую щепоть «Самсона», рассыпал ровно по желобку, край бумаги послюнил и покусал передними зубами, чтоб лучше клеилось, свернул тугую цигарку толщиною с большой палец, достал из кармана зажигалку, сделанную из винтовочного патрона с колесиком.
– Фронтовая, – сказал он Аглае и высек огонь. Запахло дрянным табаком и горелой бумагой. Раскуривая цигарку, Нечитайло пучил глаза, раздувал и втягивал щеки, издавая звуки, как паровоз: – Ух-пух-ух-пух-пух.
Нечитайло пыхтел, табак трещал и стрелял, искры сыпались в разные стороны. Цигарка наконец раскурилась, Богдан Филиппович затянулся со вкусом, закашлялся, засипел, словно в предсмертных муках, и на время утонул в клубе темно-сизого облака.
– И вот, – закончила свой рассказ Аглая, – я вас спрашиваю, разве можно допускать такого человека, как Шубкин, к воспитанию наших советских детей?
– Я думаю, можно, – дошел до нее голос из дыма, который, впрочем, стал рассасываться, и Нечитайло вынырнул из него, как самолет из облака. – Я думаю, можно, – повторил он, держа самокрутку в левой руке и разгоняя дым правой, – и вообще скажу вам, товарищ Ревкина, приблизно вот так. Партия сейчас, как вы знаете, узяла курс на бережное отношение к кадрам. Не то шо, как было раньше, чуть шо – и секим башка. С людями ж надо обращаться, я бы сказал, гуманно. Тем более с такими, как Шубкин. Это же ж человек, можно сказать, уникального интэллекта. Он же ж имеет два вышших образования, на двенадцати языках говорит свободно, а остальными владеет со словарем. А память у него ну просто скаженная. Помнит, можно сказать, наизусть «Одиссею», – Нечитайло загнул мизинец, – «Илиаду», – загнул безымянный палец и дальше с загибом остальных пальцев перечислил: – «Евгения Онегина», таблицу Менделеева, «вечнозеленую» шахматную партию, «Песню о Буревестнике», четвертую главу «Истории ВКП(б)» и работу Ленина «Шо такое «друзья народа». Я сам, Аглая Степановна, не поверил, следил по тексту, так он же ж прямо из головы и слово в слово. Во! Прямо, можно сказать, не голова, а Совет Министров.
– А товарищ Сталин, – сказала Аглая, – нас учил, что чем враг умнее, тем он опаснее.
– Ну шо вы мне говорите за товарища Сталина. – Богдан Филиппович вздохнул, сделал новую затяжку и опять закашлялся, наклоняясь к столу и хватаясь за грудь. – У товарища Сталина, – еще покашлял, – мы ж теперь знаем, тоже ж были свои ошибки. Он даже в войну руководил войсками по глобусу. Вот так глобус крутит и говорит, этот город, говорит, узять к Октяберьской годовщине, а этот, говорит, ко дню Красной Армии. А как его узять, с какой стороны подойти, куда подтянуть резервы, это меня, говорит, не касается, я, говорит, Верховный главнокомандующий и руковожу верховно. Понимаете? А насчет деталей это пусть Жуков, говорит, думает или Толбухин.
– Чушь! – разозлилась Аглая. – Товарищ Сталин был гений и во все детали сам лично вникал.
– А-а, – поскучнел Нечитайло, – я с вами, Аглая Степановна, в идеологические споры не вступаю. Тем более шо руководство нашей партии имеет другое мнение.
– А у тебя, – перешла Аглая на «ты», – свое мнение есть?
– Есть, – заверил ее Нечитайло. – Но оно у меня, как у каждого честного коммуниста, от мнения вышшего руководства не отличается. И потому я ваш приказ об увольнении Шубкина признаю, ну как бы сказать, недействительным. Это значит, – заключил он решительно и вдавил окурок в пепельницу, – шо он завтра утром может выходить на работу.
Аглая поняла, что говорить больше не о чем, и встала со стула.
– Ну хорошо! – сказала она с угрозой, не имеющей смысла. – Хорошо!
И вышла, постаравшись хлопнуть дверью погромче.
А Нечитайло посидел, подождал, пока она удалится, сказал «дура», покачал головой и стал ладить новую самокрутку.
На этот раз Аглая вышестоящему органу не подчинилась и к работе уволенного не допустила. Начались неприятности. Ее вызвал к себе Поросянинов, усадил в мягкое кожаное кресло, велел подать чаю с сушками и лимоном. Разговор начал со вздоха:
– Эх, Аглая Степановна, партизанская жилка. Куда ж ты лезешь-то напролом? Ну, не нравится тебе этот Шубкин, ну кому он нравится? Он и мне не нравится, и сам лично я, признаться, всю нацию их на дух не переношу. И то, что там наверху происходит, мне это тоже не по нраву. Сталин тридцать лет стоял во главе государства, мы его до небес возносили. И гений, и корифей, и генералиссимус. А теперь, значит, Кирова убил, крестьянство разорил, интеллигенцию пересажал, армию обезглавил, партию уничтожил. А мы-то с тобой кто, разве не партия?
– Вот! – обрадовалась Аглая. – Я именно про это и говорю.
– Про это все говорят. Но промежду собой, шепотом. А гласно мы должны поддерживать линию партии. Какая б она ни была, куда б ни поворачивала, мы коммунисты и голосуем «за».
– Беспринципно? – спросила Аглая.
– Беспрекословно, – сказал Поросянинов.
Аглая вспыхнула, хотела возразить, и довольно резко, но тут отворилась дверь и в кабинет без шума вошел, как будто даже и не передвигая ногами, первый секретарь райкома Нечаев. Он поздоровался за руку с Поросяниновым, который вскочил, и с Аглаей, которой, положив руку на плечо, не дал подняться, спросил: «Не помешаю?», сел на диван и застыл в положении пассажира, ожидающего поезда, который не скоро придет. И с таким видом, будто происходящее здесь его не касается.
– Так вот, товарищ Ревкина, – продолжил Поросянинов. – Речь идет не о Шубкине, а о линии партии. Пар-тия наша взяла курс на преодоление культа личности Ста-лина. Который, вы знаете не хуже меня, совершил много тяжелых политических ошибок. Он управлял страной единолично, разорил крестьянство, обезглавил армию, возглавлял гонения на интеллигенцию, уничтожил фактически цвет нашей партии и поощрял славословия в свой адрес. И теперь партия мужественно говорит народу всю правду, а вы что? Что вы, – повторил Поросянинов и честно посмотрел Аглае в глаза, – против правды?
– Это ты кому говоришь? – удивилась Аглая, помня, что минуту тому назад Поросянинов говорил нечто противоположное.
– Я вам говорю, – сказал Поросянинов и бросил быстрый взгляд на Нечаева. – Я вам говорю, что у нас есть принцип демократического централизма, по которому, если партия приняла решение, рядовые коммунисты его исполняют. Вот и всё.
В это время Нечаев встал и вышел так же тихо, как и вошел. Аглая проводила его глазами и перевела взгляд на Поросянинова. Тот, очевидно, все-таки разволновавшись, взял в вазочке сушку, разломал, взял другую, разломал, взял третью, посмотрел на Аглаю:
– Ну так что, Аглая Степановна?
– Что? – спросила она.
– Каяться будешь?
– Я? – удивился она.
– Бери бумагу и пиши: «Я, Ревкина Аглая Степановна, будучи немного не при своих, не поняла нового курса партии, не осознала мудрости партийных решений, в чем полностью раскаиваюсь и торжественно обещаю, что больше никогда так делать не буду».
– Это ты серьезно? – спросила Аглая.
– Товарищ Ревкина, – сказал Петр Климович, поднимаясь, – у нас, в этих кабинетах, вы сами знаете, несерьезно не говорят. Я вам очень советую подумать.
– Хамелеон! – сказала Аглая и вышла, не заметив протянутой ей руки.
Вскоре Аглая получила строгий выговор за противодействие партийным решениям и была понижена в должности, став рядовым воспитателем, как Шубкин. Что ее оскорбляло ужасно.
На свои злоключения пожаловалась Аглая сыну Марату, который учился в Москве, в Институте международных отношений. Из ее письма он узнал, что мама огорчена не столько личными неудачами, сколько общим направлением дел. «Ты знаешь, – писала она, – что ни я, ни твой героически погибший отец никогда себя не жалели, я и сейчас себя не жалею, но мне стыдно, стыдно до слез смотреть на людей, которые оплевывают то, что вчера превозносили. Когда Сталин был жив, я не помню такого случая, чтобы кто-то сказал, что Сталин ему чем-то не нравится. Все в один голос говорили: гений. Великий полководец. Отец и учитель. Корифей всех наук. Неужели они все не верили в то, что говорили? Неужели все врали? Не могу понять, когда же эти люди были искренни, сейчас или тогда? А как можно равнодушно смотреть на то, что среди твоих ровесников, среди молодежи подрывается вера в самое святое, в правоту нашего дела!»
В длинном письме она ни разу не спросила сына, как он живет, где и в каких условиях, здоров ли, что ест или пьет, как проводит свободное время. Но изложила убеждение, что никто не имеет права судить и осуждать гения, который тридцать лет стоял во главе государства, провел коллективизацию, разгромил оппозицию, превратил отсталую страну в индустриальную державу и одержал всемирно-историческую победу над врагом.
В том же письме выражала она недовольство тем, что из лагерей выпустили всех врагов народа, которые вместо того, чтобы сказать спасибо, теперь еще требуют каких-то прав и льгот и на каждом углу кричат, что они пострадали ни за что. Может быть, среди них и попадались случайно отдельные невинные жертвы, но – лес рубят, щепки летят – нельзя же выпускать всех без разбору. «А мы разве не страдали? – писала Аглая. – Разве не мы недоедали и недосыпали, разве не на нас были нацелены кулацкие обрезы? Кто-то просидел несколько лет в тюрьме, там его кормили и поили бесплатно, а твой отец жизнь отдал, не задумываясь, за Родину и за Сталина. Почему же мы никому не жалуемся? А то, видишь, герои. Они пострадали. Так пострадали, что даже самим плакать хочется. А я думаю, что если кого и напрасно наказали, то теперь его, когда он в лагере разложился и набрался антисоветского духа, выпускать незачем. Он уже все равно враг, и поступать с ним надо по-вражески».
Сын ответил ей, к ее удивлению, холодно. Он написал, что все эти проблемы его не волнуют, и, почти повторяя слово в слово Поросянинова, заметил, что на жизнь надо смотреть реалистически.
Сам Марат к своим двадцати двум годам практикой реалистического отношения к жизни вполне овладел и свои дела успешно устраивал. Будучи благородного по советским понятиям происхождения (партийные работники считались передовым отрядом рабочего класса), он учился в одном из самых престижных и доступных не всем институтов. Блестящих способностей не имел, но был сообразителен и приметлив. И очень быстро заметил, что, имея общие привилегии как сын партийцев, он допущен к освоению преподаваемых в институте наук, но там же, среди студентов, есть узкий круг, совсем для него закрытый. Дети больших начальников, генералов, министров, членов ЦК жили совсем другой жизнью и могли себе позволять гораздо больше, чем другие их однокашники. Они пропускали занятия, пьянствовали, раскатывали на родительских автомобилях, устраивали оргии с девочками своего круга или не своего, иногда и насиловали, а одну (был такой случай) даже скинули с балкона. Дело казалось громким, но оказалось тихим. Его очень ловко замяли, объявив, что скинутая была в состоянии депрессии и сама с балкона этого скинулась. А уж сравнительно мелкие шалости этим ребятам и вовсе сходили с рук. Марат знал: то, что позволено и простительно им, никогда не будет позволено и прощено ему. Стать с ними вровень или даже обойти их можно, но для этого надо преуспеть в каких-то других делах, набрать очки там, где эти балбесы не добирают по беспечности, надеясь на своих пап и не понимая того, что сегодня твой папа все, а завтра никто и ты тоже вместе с ним станешь никем. Марат сделал правильные выводы и вел себя в соответствии с ними. Жил скромно, посещал студенческий научный кружок, делал скучные доклады, активно участвовал в комсомольской жизни, готовился в партию. Науки усваивал с трудом, но старался, поняв, что для будущей карьеры важна не успеваемость, а именно старания, чтобы начальство видело, что ты стараешься, слушаешь, раскрыв рот, и ведешь конспекты. А конспекты у него были ну хоть в музей. Чистые аккуратные тетрадки, обложки газетой «Правда» обернуты, почерк прямой и четкий, важные мысли подчеркнуты красным карандашом в доказательство того, что не только записывал, но и читал. Марат усвоил и то, что активное участие в общественной жизни поощрялось больше, чем усердие в накоплении знаний. Он знал, что надо уметь ладить с людьми, следовать не пылким порывам, а трезвому расчету и помнить, что в реальной жизни важны не писаные законы, а неписаные правила поведения.
Эту мысль сформулировал не он, а замминистра внешней торговли Сальков, отец Зои, девушки, за которой он ухаживал. И он, ухаживая за Зоей, как раз и руководствовался в первую очередь правилами. Он делал карьеру и замечал, что время фанатиков истекло. Их не любят не только какие-нибудь антисоветчики или фрондеры, но и сами партийные люди. Партийным не хотелось работать, как это было в прошлом, ночами, в ожидании, что вдруг Отцу народов понадобится какая-нибудь справка или еще что-нибудь, они устали жить в постоянном страхе и помнить, что отстрел партийных работников продолжается. Сейчас время для карьеры не такое опасное, как раньше, зато более сложное, надо проявлять гибкость и не спешить занимать ту или иную позицию, пока она точно не определилась.
Понял Марат и то, что время излишне скромных одежд – косовороток, гимнастерок, полувоенных френчей, суконных шинелей и сапог с высокими голенищами – прошло. Он по возможности хорошо и аккуратно одевался, вовремя стригся у дорогого парикмахера и даже слегка душился. С Зоей разговаривал не развязно, как это было принято у юнцов ее круга, а, наоборот, проявлял некоторую старомодную галантность. Что ее в конце концов и покорило.
Что говорить о других, если даже родной сын Аглаю не понял. Она обиделась, стала писать ему реже и холоднее.
Отношения с сослуживцами в детском доме были натянутыми, а то и просто враждебными. Никто не улыбался, как раньше, не кидался исполнять ее просьбы, и даже секретарша Рита здоровалась сквозь зубы. А Шубкин за это время еще больше возвысился. Его перевели преподавателем литературы в старших классах, и вид победителя, с которым он входил в детский дом, вполне соответствовал его положению.
Новый директор детдома Василий Иванович Чиркурин, равнодушный ко всему, кроме выпивки, дал Шубкину очень большую волю, чем тот в полной мере пользовался. Он не только преподавал литературу в старших классах, но создал литературный кружок «Бригантина», вел драмкружок имени Мейерхольда и продолжал редактировать стенгазету «Счастливое детство».
Аглая никогда не была стукачкой и стукачей не любила, но по партийному долгу много раз указывала новому директору на то, что, пользуясь своим положением, Шубкин внедряет в головы учеников «не наши идеи». На уроках литературы и на занятиях литкружка иронически отзывается о методе социалистического реализма, пропагандирует писателей сомнительной репутации и нереалистического направления, восхваляет таких осужденных партией литераторов, как Зощенко, Ахматова, Пастернак. Высоко отзывается о порочном, отвергнутом советской общественностью романе Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» и распространяет этот роман среди воспитанников детского дома, уделяет слишком много внимания западной литературе. Чиркурин на эти сигналы не реагировал, махал рукой, пусть, мол, делает чего хочет. Тем более что интерес к литературе у учеников заметно возрос, успеваемость повысилась и с дисциплиной стало получше.
К Октябрьским праздникам Шубкин вместе со своими учениками подготовил большой концерт художественной самодеятельности, на который явились шефы из кожевенной фабрики и колхоза «Победа» и, естественно, все сотрудники детдома.
Пришла на концерт и Аглая. Ей досталось серединное место в третьем ряду, соседнее с председателем колхоза «Победа» Степаном Харитоновичем Шалейко, плотным бритоголовым мужчиной лет сорока. Шалейко она знала еще со времен своего секретарства. Кажется, он был из одной области с Нечитайло, во всяком случае, говорили они одинаково, на языке, который нельзя было назвать ни русским, ни украинским. Когда-то это называлось малороссийским наречием. На самой Украине этот язык именуют суржиком, а суржик – это гибрид пшеницы и ржи. Шалейко и сам был похож на гибрид человека с каким-то растением, вроде, может быть, баобаба, крупный, корявый, с грубыми чертами лица и вислым носом, похожим на недозрелый баклажан. Он был одет по уходящей в прошлое моде тогдашних деревенских начальников: в диагоналевом френче-сталинке с накладными карманами, в хромовых сапогах. От него пахло одеколоном «Шипр», гуталином, путом и сельским хозяйством.
Шалейко с Аглаей приветливо поздоровался и даже почти привстал.
– Давно тебя не видел, – сказал он, доброжелательно улыбаясь. – Как дела?
– Так, – пожала плечами Аглая.
– Слышал про твои неприятности, – сказал он вполголоса и вздохнул. – Ты человек принципиальный, негибкий. А сейчас время гибких. Которые хорошо и в нужный момент умеют сгинаться. Тем более шо все меняется. Здесь меняется, там меняется.
Он показал глазами куда-то наверх. Она проследила за его взглядом и увидела над сценой два портрета советских вождей. Там всегда висели два портрета. Но раньше это были портреты Ленина и Сталина, а теперь… вот наглость-то… Ленина и Хрущева. Или «этого Лысого», как она называла Никиту Сергеевича. Что возмутило Аглаю до глубины души. Она уже примирилась с нападками Лысого на Сталина, но не ожидала, что он дойдет до такого нахальства и на место Сталина поставит себя. Рядом с Лениным. Который, впрочем, тоже был лысым и которого она, сама себе не признаваясь, тоже, в общем-то, не любила.
Иногда на Аглаю находили такие приступы злости, что ее в буквальном смысле слова начинало трясти. Она сжимала пальцы в кулаки, прижимала локти к бокам и дрожала, чувствуя, что и сердце необыкновенно колотится. Однажды она даже попыталась объяснить свое состояние врачу-невропатологу. Она боялась, что он над ней посмеется, но он выслушал ее внимательно и посоветовал подобных стрессов опасаться и избегать.
– Вы меня извините, – сказал он, – но я врач и должен быть откровенным. Ваша беда в том, что вы – злая. Злоба – это чувство, которое прежде всего разрушает того, в ком рождается. Вы же это чувство сами в себе переживаете, ваше, не чье-нибудь сердце колотится, и совершенно без толку. А тот, на кого вы злитесь, этого может даже и не заметить. Очень вам советую: постарайтесь не злиться, быть к людям добрее, и не ради них, а ради себя самой.
К совету доктора она отнеслась серьезно и старалась ему более или менее следовать, но теперь, увидев портрет Лысого, не сумела себя сдержать и опять стала трястись, как в припадке, хотя понимала, что вред ей одной. Если бы хоть часть ее чувства дошла до Лысого, он бы, наверное, сгорел, испепелился на месте, но куда там! Расстроилась, хотела уйти. Но только стала подниматься, свет в зале погас, сцена осветилась лучом прожектора, и на ней появился Шубкин в мятых брюках и серой вязаной кофте. Он стал посреди сцены, смотрел в зал, щурясь от направленного на него луча, выдержал длинную паузу и тихо сказал:
– Я земной шар чуть не весь обошел…
И умолк.
– Врет, – прошептал Аглае Шалейко. – Лагеря он прошел, а не земной шар.
– И жизнь хороша, – продолжил Шубкин раздумчиво, – и жить хорошо.
– Это стихи, – сказала Аглая.
– Все равно врет, – сказал Шалейко.
Шубкин помолчал и вдруг зачастил резко, рубя воздух правой рукой:
– А в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше.
Аглая заскучала. Сталин сказал о Маяковском, что он был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Спорить со Сталиным она не смела, но Маяковского не любила. Ей гораздо больше нравились Демьян Бедный и Михаил Исаковский, которого она знала по песням. Шубкина слушала вполуха и смотрела куда-то мимо.
А Шубкин сказал:
– Вьется улица-змея, дома вдоль змеи.
На этих словах из-за кулис, выстроившись друг другу в затылок, выбежали мальчики и девочки группы дошкольников и стали бегать по сцене, извилистой колонной по одному, изображая улицу-змею.
– Улица моя! – закричал Шубкин. – Дома мои!
Дети окружили Шубкина, а он раскинул руки, как будто всех подгреб под себя, и все вместе они стали победоносно выкрикивать:
Окна разинув, стоят магазины.
В окнах продукты: вина, фрукты…
Почувствовав прикосновение, Аглая опустила глаза и увидела, что Шалейко трется своим коленом об ее колено. В другой раз ей могло понравиться. Но сейчас не было настроения. Шубкин вел себя на сцене так, как будто праздновал победу над ней. Она посмотрела Шалейко в лицо и сказала:
– Нет.
Он спросил шепотом:
– Почему?
Она ответила:
– По кочану.
Он обиженно засопел и стал смотреть на сцену, где младшие школьники исполняли краснофлотский перепляс. Затем средние школьники спели песни «Гренада» и «Бригантина», а старшие сыграли отрывки из какой-то пьесы про Ленина, которую Шубкин сам, кажется, написал и сам себе доверил исполнение главной роли. Когда он опять вышел на сцену в гриме с бородкой, все прямо ахнули – до чего похож! Он быстро бегал по сцене, бурно жестикулировал, хитро щурился, грассировал, хлопал Сталина по плечу (его с наклеенными усами играла Света Журкина), называл батенькой, уличал в ошибках и махал перед носом пальцем: «Запомните, батенька: законность относится к числу архиважнейших признаков социализма».
Аглая смотрела на сцену, сжимала кулаки и, забыв наставления доктора, думала: «Ненавижу!»
Второе отделение концерта Шубкин захватил целиком – опять со стихами Маяковского и других поэтов. Она слушала «Стихи о советском паспорте», сжимала кулаки и думала: «Ненавижу!» Он читал «Анну Снегину», она думала: «Ненавижу!» Он прочел отрывки из «Василия Теркина», она и тут думала: «Ненавижу!» А потом он и вовсе дошел до какой-то безыдейной модернистской чуши. Какого-то Леонида Мартынова:
Что такое случилось со мною?
Говорю я с тобою одною,
А слова мои почему-то
Отзываются за стеною.
И звучат они в ту же минуту
В ближних рощах и дальних пущах,
В близлежащих людских жилищах
И на всяческих пепелищах,
И повсюду среди живущих.
Знаешь, в сущности, это неплохо,
Ни для оха и ни для вздоха
Расстояние не помеха.
Удивительно звонкое эхо.
Очевидно, такая эпоха,
Очевидно, такая эра.
«Ненавижу!» – думала Аглая, упираясь кулаками в колени.
Однако большинство зрителей приняло концерт хорошо. Было много аплодисментов, и самые бурные достались, конечно, Шубкину.