Я не Толстой, свое рождение не помню. Вообще, детство в первом имении для меня как в золотом тумане. Какие-то вспышки в голове. Толи лучи солнца сквозь листву пробиваются, толи пламя свечей в хрустале играет. Вспомнил. Железная дорога у меня игрушечная была. Паровоз еще за диван уехал, мы с Грушей его оттуда доставали. Еще вспомнил, как делали из подушек и одеял пещеру. Купаться ходили на озеро. Тайком, потому что маман не разрешала. Там только коровы и деревенские купались. Да я и плавать не умел, меня Груша держала, пока я бултыхался. Сад помню, огромный был, ряды яблонь до горизонта уходили. Отец мне лук сделал, и мы по очереди стреляли по яблокам. Все были веселые, даже маман. Летом мы без спросу яблоки зеленые рвали, а осенью собирали зрелые, медовые. Они аж просвечивали, если их против солнца держать. Счастливое время было, а я ничего толком не помню. А как начались всякие беды, страдания, тут и память вдруг заработала. Потом случилось изгнание из рая. Меня отправили в город, в подготовительный класс гимназии, Грушу услали в деревню. А на следующую весну у нас уже было другое имение. Дом был меньше и весь скрипел. Пытаешься куда-нибудь спрятаться от вечных окриков, а половицы, шкафы выдают тебя предательским скрипом. Началась учеба. Отец стал постоянно отлучаться из дома. Пропадал неделями. Появлялся, спрашивал про уроки и снова исчезал. Вместо него в доме появились дядьки. Один родной, другой двоюродный брат маман. Она их выписала откуда-то из провинции. Отец был городской щеголь, украшением дворянского собрания, а эти вечно слонялись по дому в своих сальных картузах, потных косоворотках и пыльных, старомодных кафтанах. Постоянно норовили дать мне или подзатыльник или какое-нибудь задание. Распорядок в доме был невыносимым. Утром молитвы, в обед молитвы, на ночь молитвы. В промежутке учителя, сонные как мухи. Малейшая провинность и тебя ставили на орехи, как какого-то крестьянского сына. Новая няня была старой каргой. С такой не поиграешь. Маман заставляла ее таскаться за мной в гимназию, вот позорище было! Я стеснялся ее страшно, пытался сбегать, грубил ей, но ничего поделать не мог – выходил после уроков, она тут как тут, стоит на крыльце, как нищенка на паперти. Из за этого в классе надо мной издевались все кому не лень. Старушка была набожная. Когда я первый раз сильно заболел, обвешала всю комнату образами, ладанку вот эту мне надела. Ирония. Я этих ликов со свечками ночью боялся до чертиков. Вот тогда меня начали мучить кошмары. Бабка приходила, вытирала мне пот со лба и бормотала что-то про бесов». Тут доктор оживился: «Какие кошмары?» Но я его расстроил: «Не помню». Я и правда не помню. Помню зато, как в один из редких родительских приездов, я кинулся к нему за защитой, рассказал ему про мучения и днем, и ночью, а он назвал меня «мокрым местом», велел утереть сопли и снова исчез. Гимназию я ненавидел лютой ненавистью. И сейчас ненавижу. Вспоминать тошно. Не понимаю, зачем мне вообще это вспоминать. Из за постоянных болезней подружиться я ни с кем не успевал. Меня постоянно били и преследовали. Били, когда давал сдачи, били, когда не давал. Как-то спросил учителя закона божьего, почему Бог позволяет меня постоянно бить? Учитель сказал, что это за грехи. Потом он попробовал за меня заступиться. Вышло хуже. За это меня били всем классом и называли доносчиком. Мысли мои всегда были заняты предстоящими унижениями или фантазиями о мести. Поэтому, когда меня спрашивали урок, я ничего не мог ответить. Скоро учителя махнули на меня рукой. Однажды я подслушал, как математик флиртуя с «француженкой» назвал меня «золотым идиотом». Может, не меня, но мне показалось, что меня. В общем, не было мне покоя, ни дома, ни в гимназии. Единственно, когда меня никто не трогал, это во время болезней. Я валялся в постели и хотя меня мучал жар, был доволен. Мне ничего не надо было делать, мной не понукали, на меня не кричали, не били. Даже маман была не так строга. Она приходила ко мне дважды в день, но не целовала, боялась инфекции. Единственный, кто в то время относился ко мне по-человечески, был доктор. Он говорил мне «вы», спрашивал меня о самочувствии, о том, как я провел день, что читал. Помню, как щекотно было от холодного стетоскопа, когда он слушал сиплое пение моего бронхита. В благодарность я безропотно пил из его рук всякие горькие микстуры.
Только я предался тихой грусти о противном, но все таки родном детстве, как доктор тут как тут. « А как у вас обстояло дело с противоположным полом?» Какой все-таки бестактный тип. Какие девушки в детстве, тем более в таком? Да никак не обстояло. Всю гимназию, я мечтал, чтобы однокашники приняли меня в свою компанию. О дружбе я мечтал, а не о половой любви. Помню, щенка с улицы приволок. Плакал, в ногах у маман валялся, просил, чтоб оставили. Вымолил, разрешили. Но сказали, чтоб дальше прихожей он не появлялся. Я был на седьмом небе от счастья. Четыре дня был на седьмом небе, потом меня спустили на землю. С щенка что взять, прудонил он, где хотел. А пока я был в гимназии, еще и вечно скулил в сенях. Маман очень сердилась. Отец, его увидел, буркнул: «На тебя похож. Такое же мокрое место». Но однажды я его не успел выгулять, и он наложил кучу. Причем не в сенях, где у него была коробка с подстилкой. Он пробрался в залу и там сделал свое дело. Умный был пес, не гадил, где жил. Прихожу домой, маман в гневе, дядьки ржут. «Все, – говорят, – твоя Му-Му на озеро отправилась». Я тут и грохнулся в обморок. Вот такие нравы у нас царили. Правда, потом оказалось, что его на цепь посадили в конюшне. Ну, не на цепь, на шнурок с бантиком. Прибегаю на конюшню, он там рвется, визжит, пытается веревку перегрызть. Так мне жалко его стало, а заодно и себя тоже. Оба мы, горемычные, на веревочке сидим привязанные. Хотя, эта метафора мне только сейчас в голову пришла. В гневе отвязываю щенка и в каком-то мрачном помутнении сам тащу его на озеро. «Так не доставайся ты никому!» – кричу и бросаю его вводу. А он выплыл и радостный ко мне, думал, я играю. Я его еще раз, еще… В конце концов, мой Му-Му обессилел и утоп. Вот такая история… Пауза затянулась. Я не выдержал, признался: «Наврал я про щенка. Извините. Никого я не топил. Даже если бы захотел, мне бы духу не хватило. Ходил к нему на конюшню, играл с ним. Сначала каждый день. Потом реже и реже. Потом он надоел мне. Вырос на цепи препротивной шавкой. Как и я…
Вспомнил. Была одна девочка в гимназии. Но это точно некрасивая история. Ох, какая некрасивая. Дразнили ее все «лошадью» или «Фи-Фи». Она была бедная, долговязая и косая. Видимо, мы сошлись, потому что оба были изгоями. Бедности своей она очень стеснялась. Долго не давала провожать себя до самого дому. Расставались в центре города. Потом мы подружились, она стала доверять мне и привела к себе домой. Она ютилась с матерью, в съемной комнате, в деревянной развалюхе на окраине города. В классе заметили, что мы дружим. Почуяли кровь. Знаете, доктор: дети, сбитые в стаю, жестоки. Начали дразнить нас женихом с невестой. Как-то раз компания мальчишек подкараулила меня у моего городского дома. Сначала просто тычки, пинки, обзывания, а потом заводила, как сейчас помню, Войнаровский, и говорит: «А что ты с этой уродкой дружишь? Давай с нами. Мы завтра идем сады в пригороде трясти. Присоединяйся». Я ушам своим не поверил. Меня берут в компанию! «Только ты нам покажи, где эта нищая лошадь живет. Где ее стойло. Мы к ней в гости наведаемся». И все заржали. Я колебался. Войнаровский заметил. «Да ты что? Не хочешь с нами?» Это прозвучало угрожающе. «Тебя с нами никто не тронет». Вот тогда свершилось мое падение. Подлость, которую мне не забыть. Я согласился показать дорогу. Чашу предательства пришлось испить до конца. «Где ее окна?», – весело спросил Войнаровский. Я молча ткнул пальцем. После чего началось дружное ржание, улюлюканье, крики «Но». Начали кидать грязь в окно. Один из подхалимов Войнаровского сунул мне в руку камень. Я кинул его. В окне я увидел лицо Фи-Фи. Ох! Зачем я о себе гадости вспоминаю? Что ж я своими мерзостями тщеславлюсь? Или прощения жду от кого-нибудь? Дайте дух перевести. На следующий день я не мог в гимназию идти, боялся встретится с Фи-Фи. Боялся ей в глаза посмотреть. Сказался больным. Через неделю вернулся, а ее уже не было. Ушла она из нашей гимназии. В классе за счет своей подлости поднялся я на ступеньку выше: раньше был изгоем, теперь стал прихвостнем Войнаровского. Ну, а в старших классах, когда статус начал определятся деньгами, Я и вовсе поднялся до его подручного. Мы оказались самыми богатыми в классе, да и в гимназии. Но то, что я трус и подлец, это сознание меня более не покидало. Странное дело: Войнаровский что бы ни натворил, никогда не чувствовал себя подлецом. А творил он ох как много чего. И деньги отнимал у младших, хотя самому деньги были не нужны, и оценки подделывал, и прочее. А я постоянно себя подлецом чувствовал, и без всякой на то причины. Все-таки сознание – это болезнь. Мешает сознание жить. Вот что я думаю.
Вместо хоть какой-то реплики сочувствия доктор сказал, что время сеанса закончилось, его ждут другие пациенты.
10
– Коба слишком груб! –голос Анны дребезжал на высоких нотах, – Это непростительно. Мы не можем привлекать к себе внимание местной полиции. Чудовищно! Мы могли провалить задание из-за какой-то ерунды! Авель, ты должен удерживать его от глупостей!
Подслушанного хватило, чтобы мое, слегка приподнятое за сеанс настроение опять рухнуло в бездну отчаяния. Я открыл дверь и, не удержав волнения, спросил: « Что он с ним сделал? Убил?!» Мне стало дурно. Из-за моего трусливого вранья убили человека, чья вина была только в том, что он ходил вместе со мной к одному доктору! Авель отмахнулся от меня как от мухи: «Зачем сразу убил? Так помял немного. Ну ткнул пару раз. В ухо. Коба себя в руках держал. Попинал слегка. Картинки порвал. Картонкой размалеванной по голове глупой постучал. Так что почти не трогал совсем». «Какие картинки? Какие картонки?» – непонимающе переспросил я. Авель отхлебнул прямо из горлышка (боже, это моя последняя бутылка грюнера-вельтлинера!) и с явным удовольствием пустился в объяснения. «Мы с Кобой следили за тем человеком, что следил за тобой. Он в парк пошел, мы за ним. Он сел на скамейку и сидит. То газету читает, то по сторонам смотрит. Чтобы он нас не заметил, мы к художнику подошли, что картинками торгует. Стоим разглядываем акварельки всякие. Тут художник предлагает нам наши рожи срисовать. Мы отказываемся, еще чего не хватало, он потом наши портреты в полиции нарисует. А этот сопляк настаивает, говорит, что он скоро станет знаменит. Я раз сказал: «найн», два. Тот не понимает. Коба кулак показывает, мол «заткнись». Вдруг этот немощный, бледный немчик с челочкой как начнет орать, как начнет в припадке каком-то на нас кидаться. Руками машет, глаза выпучил. Мы опешили. Чего несет непонятно, только через слово «юде», «юде». Жидами нас ругал, видимо. Коба рассвирепел… немного… то есть огорчился, ну и помял этого умалишенного немного. Чтоб тот в себя пришел. Правда, из-за этого художника мы объект слежки потеряли. Ничего, завтра еще раз проследим».
Я стоял и не знал, радоваться мне или паниковать. С одной стороны, пациент доктора жив, с другой, я приютил не просто революционера, а свирепого бандита, скорого на расправу. «Кстати, – Анна повернулась ко мне и со строгим озабоченным лицом спросила, – когда, сударь, вы достанете нам печатную машинку на русском?» Она явно пыталась переменить тему разговора. Чтобы позлить ее, я сделал вид, что не услышал, и продолжил расспрашивать Авеля: «А где Коба сейчас?» Я ждал любого ответа, только не этого: « В библиотеке». «Где? Где? Не понял». Авель наслаждался произведенным эффектом. «В биб – ли – о – те – ке! – произнес он по слогам. – Он должен написать статью по национальному вопросу в австрийской империи. Такое у него партийное задание от самого Старика». «Статью?! По национальному вопросу?!» – моему удивлению не было предела. «А откуда такое интеллигентское высокомерие? –накинулась на меня раздраженная Анна, – по вашему, пролетарий с окраины не может написать статью?!» «Почему не может, может, – оправдывался я, – но он же не знает немецкого». « Вот ты ему и поможешь с переводами!» Лицо моей примы было злое и неприятное. «Один австрийский товарищ сейчас помогает ему записаться в библиотеку Венского университета, неплохо бы тебе туда отправиться!» «Еще чего? – запротестовал я, – могут эти переводы подождать до завтра?!» Глаза Анны сузились. Я с вызовом сел в кресло. «А печатную машинку ты тоже сидя в кресле достанешь?» – не унималась она. В ответ упрямое молчание – мой старинный детский прием, отточенный на домашних. Анна обиженно ушла в спальню и хлопнула дверью.
Вечером вернулся Коба. Небрежно бросил книжки на пол. Все молча сели за стол. «Как дела в библиотеке?» – нарушила тишину Анна. «Хорошо», – буркнул будущий специалист по национальному вопросу. «С переводами вам поможет вот он», – она ткнула в меня пальцем, даже не удосужившись назвать меня по имени. «С какой это стати?», – заупрямился я, но только мысленно. Тут Анна перешла к главной теме разговора: «Послушайте, Коба, пока мы не выполнили главное задание, не могли бы вы вести себя тише и не устраивать публичных эксцессов?» Она сделала паузу; было видно, что она старательно подбирает нужные слова.«Я понимаю, что у вас пылкий характер, вы остро реагируете на несправедливость, но если полиция заинтересуется вами, то мы провалим все дело. Вам понятно?» Коба перестал жевать и молча уставился на Анну. Его крысиные глазки налились злостью. Запахло скандалом. Я весь съежился. «Перестань командовать, женщина. Я сам знаю, что делать. Не первый год в партии. Твое дело… – тут он осекся, Авель повернулся к нему, бешено выпучил глаза и дикими гримасами начал показывать какие-то знаки. Тут взорвалась Анна. Медуза Горгона показалась бы перед ней тихой паинькой, валькирии – хором девочек-припевочек. Ей в таком гневе Медею стоит играть на сцене. « Не надо мне затыкать рот, вы не у себя в деревне! Я знаю свое дело! И я тоже не первый год за мужем, то есть в партии! И еще, я знаю, что такое партийная дисциплина! Мне партия дала задание, я делаю. И не даю своим эмоциям, – тут она шарахнула со всей силы бокалом по столу, так что в ее руке осталась только стеклянная розочка, – брать над вверх над разумом!» Я онемел от удивления. Такой Анны я еще не видел. Авель в восхищении произнес что-то на своем родном наречии. Ножка от бокала была медленно поставлена на стол. Коба помолчал, помолчал и, наконец, примирительно поднял руки вверх: «Товарищ Анна права, не надо давать волю своим эмоциям. Дело есть дело. Сейчас не место для наших разногласий. Потом все решим».
Ситуация успокоилась, и я решил, пользуясь случаем, затронуть больную для меня тему. «Это… я по поводу того… Ну человека, который за мной… Может, с ним не надо… э…жестко? – мне было противно слышать свой дрожащий голос. – Может, он того…, – я вдохнул поглубже и выпалил, – может, он и не следил за мной вовсе? Может, он шел туда же, куда и я?»
«Дарагой, мы без тебя разберемся с этим шпиком», – благодушно икая ответил Авель. Коба был строже: «Может, и не шпик, а может, шпик. Если есть шанс, что он может нас сдать, то нельзя проявлять мягкотелость. Нельзя разводить интеллигентские сопли. Партия прикажет, собственноручно его зарежешь». Мне стало дурно. Гвозди в мой гроб вбила Анна: «Ты засветился. Ты провалил задание. Теперь требуешь не трогать вероятного врага! Ты, вообще, на чьей стороне? Ты с нами или против нас?» Еле живой я проблеял, что с ними.
11
«С» отпросился с сеанса пораньше. Пробурчал, что ему надо кое-что проверить. И хоть ни о каких преследователях он больше не говорил, я чувствовал его напряжение. «Т» пришел в подавленном настроении. Продолжил свое жизнеописание, как только лег на кушетку.
В романтический период основной проблемой стали отношения с девушками. Точнее их полное отсутствие. «Т» был патологически стеснительным. Он намекнул на историю с работницей родительской фабрики, которая закончилась очередным кошмаром – половой инфекцией и походом к врачу. После этого в отношения с женщинами он не вступал. Университет бросил. Следующие несколько лет были посвящены безделью и апатии. «Т» много рассказывал про родственника, с которым был очень близок в этот период. Он постоянно себя с ним сравнивал. Родственник этот был добродушный человек со средствами, но чрезвычайно ленив. Большую часть дня он проводил в своей квартире. У него было много идей, как начать новую жизнь. Он, то собирался написать книгу, то перестроить свое «имение» на современный лад и завести хозяйство, но мечты так и оставались мечтами. Затем этот человек связался с женщиной из низшего сословия. Ее родственники обворовывали незадачливого жениха. Финал истории печален: он умер, оставив после себя долги и сына. «Т» ничем не смог помочь своему другу.
Семья пыталась вылечить «Т» от апатии и меланхолии, посылая его на различные курорты. Однако лечение минеральными водами ничего не дало. Наоборот, больничная атмосфера подействовала на него угнетающе. У него расстроился желудок. Его стали преследовать мысли о самоубийстве. Правда, в очень своеобразной форме. Он мечтал погибнуть на дуэли. Состояние его ухудшалось. Отношения с семьей испортились, особенно с матерью. В этот момент «Т» встретил женщину. Обыкновенная история. Это была молодая актриса столичного театра, которая оказалась в городе, где жил «Т», на гастролях. Он влюбился. Сначала в ее образ на сцене – в героиню с «мятежной душой», затем и в нее саму. Он называл ее«лучом солнца в королевстве тьмы». Причем тут же называл свою мать «самкой дикого кабана». (Уникальное замещение. Обычно у детей опасные животные символизируют фигуру отца). Анна была девушкой свободного нрава и прогрессивных взглядов. Она отклонила его предложение о браке, сказав, что этот устаревший институт убивает чувства. Характерно, что эротические чувства к Анне «Т» описывает через ассоциацию с детскими ощущениями: однажды ночью он испытал «сладость до судорог», прокравшись куда-то. Куда он прокрался и что видел, вытеснено в бессознательное. Скорее всего, это сцена коитуса родителей. Надо будет над этим поработать. Под влиянием Анны «Т» заинтересовался положением рабочих на фамильной фабрике. Он пошел на открытый конфликт с семьей, настаивая на сокращении рабочего дня до 10 часов, устройстве вечерней школы и яслей. Награда не заставила себя долго ждать, Анна вступила с ним в половые отношения. Про это «Т» рассказывал сбивчиво и максимально иносказательно, что указывает на какие-то проблемы в постели. Однако общее психическое состояние того периода он описывает как близкое к эйфории. Он вырвался из под власти матери, его любила самая красивая женщина в мире. Вскоре из-за денег начались первые размолвки. К тому же на горизонте замаячил соперник. Поездка в Вену должна была все исправить. Но «Т» явно не светился надеждой и энтузиазмом.
12
По дороге к доктору решил все обдумать. Но думать по заказу не получалось. Мысли разбежались, как тараканы от свечки. А когда лег на кушетку, наоборот, как набежали…
Думал, в университете новую жизнь начну. Заведение столичное, там меня никто не знает. Поставлю себя правильно, буду независимым. Собирался в учебе себя проявить. Куда там. Статус мой с первого дня стал зависеть от того, сколько денег я даю на пьянки. Пару раз я возмущался, но не выдерживал и недели «общественного порицания». После этого я не высовывался, «не возникал», давал денег на все, что просили. Был всегда заодно с шумной толпой. Зато гимназический ужас стал забываться. Домой я старался не ездить, чтобы не бередить старые раны. Нечего вспомнить. Первая ассоциация, которая мне приходит на ум со словом университет? Да, ну, ерунда какая-то. Ну хорошо. Прыщик. Да, странная вещь. Вроде, юность, новые горизонты, а первым делом вспоминается прыщик носу. Ох, это была битва. Я его и лосьонами, и мазями. Бесполезно. Боялся на лекции ходить. Из дому не выходил. Смех, да и только. Это сейчас смешно, а тогда хоть плачь. Я ж говорю, мелкий я человек, мелкий и жалкий. И беды такие же: приятели мои разврату предавались направо и налево, романы заводили, по два, три параллельно, а я перед зеркалом торчал и дрожал. Только вы уж никому мои признания не передавайте. Убьюсь, если кто узнает. Ох, грехи молодости. Что ж исповедоваться, так исповедоваться. Был у меня один роман. Но совершенно в моем стиле. Жалкий какой-то. Вернулся я как-то домой на каникулы. Родной город мне показался каким-то пыльным, грязным, провинциальным. Имение – маленьким, кривым. Скука сплошная. Даже читать было скучно. Решил я от скуки, отнести часть книг в воскресную рабочую школу. Мода тогда такая была на народное просвещение. Преподаватель молодой, еще гимназист, встретил холодно. Едва ли не барчуком меня называл. Я инстинктивно под людей подстраиваюсь. Особенно, если они ко мне враждебно. Такой я человек. В общем, я из кожи вон лез, показать, какой я прогрессивный, как мне близки чаянья народа. Он ехидно предложил мне сходить на собственные фабрики и еще ближе познакомиться с этими чаяниями. Ну, я и познакомился. На свою беду. В этот же день поехал на семейную ткацкую фабрику. Фабрика, как фабрика. Прядильщицы прядут, красильщицы красят. Одни над станками согнулись, другие котлы мешают, чаны толкают. Душно, конечно. Вонь. На меня поглядывают. Одни работницы молчат, молодые хихикают. Смотрю, одна рядом с конторкой мастера полы моет. Руками. Платье подоткнула по самый пояс. Поза что ни на есть пикантная. Ноги хоть канкан в Париже танцевать. «Что хозяин, хороша девка?!» – гаркнул неожиданно появившийся мастер. «Могу, того, поспособствовать… »Я смутился. Мойщица поднялась, и не поправляя платья посмотрела на меня. Тут я и обмер. На меня смотрело изможденное, бледное, но еще молодое лицо. Лицо такое знакомое. До боли знакомое. «Груша!?!»
«Хошь, Груша, хошь, Глаша. Как вам, барин, будет угодно». И смотрит прямо, глаз не пряча, да и голых ног тоже. С вызовом. Я промямлил что-то вроде «бар давно нету» и вон с фабрики. А через неделю не выдержал, нашел того мастера, сунул ему пятаки, заикаясь, попросил обстряпать свидание. Встречались мы в какой-то каморке на окраине города, за которую проклятый сводник содрал с меня огромные деньги. В первый раз я все испортил. Пока шел, все боялся, что меня узнают на улице. Казалось, все знают, зачем я иду в ткацкую слободу. То ли со страху, то ли от трех кружек квасу, случился со мной неприятный конфуз. Еле до горшка добежал. А она ничего, не злорадствовала. Все гладила меня по голове, точь-в-точь, как Груша в детстве. Я к ней снова пристал: Груша она или нет? Она отшутилась. Разговорами все и ограничилось. А уж на следующий раз я для храбрости не квасу, а коньяку выпил. Попыхтел, повозился и с грехом пополам стал мужчиной. С неделю наслаждался новым своим положением. На радостях хотел жениться. Чулки шелковые подарил. Но потом мы повздорили крепко. Там обстоятельства появились… Ей деньги понадобились… А мне врач по этим самым… нехорошим болезням… Какие обстоятельства? Все-то вы знать хотите. Ох, прямо как на допросе. Ее в полицию забрали, обвинили в краже. Или в пособничестве. Уж не помню. Она просила сказать, что я с ней был в указанный вечер. А я ведь не был. Понимаете. К тому ж, это при всех сказать, что я с ней встречался. Одно дело фантазировать, как объявлю маменьке, что женюсь, другое – по-настоящему, в суде, на людях признаться. «Страх съедает душу», как сказал кто-то из великих немцев. Не знаете кто? Потом, она денег просила. Что я давал ей, все, оказывается, мастер забирал. Я дал, но мало. Фактически отказал, потому что опять же пришлось бы дома объясняться. К тому же мне и так деньги нужны были на врача. В общем, повел себя как трусливая скотина. Решил застрелиться. Но револьвера папенькиного не нашел. Спрашивать побоялся. Еще подумал, что узнают после смерти чем я болел, позору не оберешься. Смешно, да. Так что я просто уехал в столицу.
Вы, доктор, тайну исповеди соблюдаете? Уж соблюдите.
Доктор, попыхивая сигарой, уверил меня, что история болезни остается у него за семью печатями. Курит и курит. Хоть бы раз мне предложил. А то мы как будто, как не на равных. Хотя о каком равенстве тут говорить? Он теперь столько обо мне знает, вряд ли руку подаст после такой исповеди.
В университет я вернулся, чтобы его тут же бросить. Зачем мне все эти тома, набитые бессмысленными знаниями, если они мне в жизни не помогают? Воспользовался студенческой бучей по поводу уволенного профессора и бросил. Все бастовали идейно, а я безыдейно. С квартиры съехал, чтобы старые знакомые не донимали. Поселился в новой, поменьше и подальше. Лежал и ничего не делал. Не то что из квартиры, из халата не вылезал. Вел жизнь почти неодушевленную. Часами потолок разглядывал. От людей удалился максимально. Никто мне был не нужен. Уподобился Обломову. Вот была единственная мне родственная душа. Прямо брат мой. По дивану и халату. Я даже хотел книгу про него написать, ну, или статью. «Герой нашего времени». Забросил на первом абзаце. Были между нами различия: его лень была добродушная, моя – угрюмая. Он мечтал, что однажды встанет и пойдет, я – что лягу и умру. Впрочем, он плохо кончил. Вот некоторые считали, что его лень – это своеобразная мудрость, отрицание житейской суеты. Я же по себе знал, что лень – это дистиллированная трусость. Слабость. Упустил он свое счастье. Смелости не хватило ухватиться за него. А потом на его вялую шею села одна особа и ее предприимчивые родственники… Обыкновенная история… В таких размышлениях о его судьбе я проводил время, о своей старался не думать. Впрочем, еду из ресторана заказывать не забывал. Пару недель пришлось поголодать. Под окнами шли уличные бои. Потом обеды снова стали поступать. Я бы продолжал так лежать до второго пришествия, занимаясь унылым самоедством и оплакиванием свой неудавшейся жизни, но тут нагрянула маман. Ни мой опухший вид, ни мой новый образ жизни ее не устроил. По ее мнению бросить университет можно только очень больному человеку. Поэтому меня отправили лечиться на воды. Хотя возможно, маман имела тайную мысль женить меня. Она как-то обмолвилась, что женитьба верное средство от хандры. А водные курорты – это же известная ярмарка невест. Пить теплую сероводородную гадость, пахнущую тухлыми яйцами, было невыносимо. Я заливал ее пивом, а то и кое-чем покрепче. От такой диеты у меня радикально испортился желудок. Врачи сначала удивлялись, потом, разобравшись, махнули на меня рукой. Вечно бегающий в поисках выпивки и туалета я стал посмешищем курорта. Дамы от меня шарахались, расквартированные офицеры оттачивали на мне свое остроумие. Отмокая в ванной с очередным минеральным рассолом, я грезил, как вызываю на дуэль самого наглого из них. Мартынов был уже год как с фронта, но все равно еще не устал хвалиться, что зарубил своей шашкой семерых самураев. У источника всем говорил, что в его жилах течет кавказская кровь, поэтому таскал папаху и бурку, хотя было лето. Любая тема разговора переводилась им на собственную персону. Завидя меня, он сразу начинал ко мне цепляться: в каком полку служили, почему не призван, сколько в человеке воды, мыл ли я руки после туалета… К сожалению я видел, что стрелял он действительно отменно. Причем с обеих рук. В самом начале моего пребывания на водах меня еще брали на общие пикники. Там он демонстративно сшибал яблоки со ста шагов. Так что даже в самых своих смелых фантазиях я не пытался его пристрелить. Я вызывал его на дуэль и в последний момент стрелял вверх. Он, не стесняясь, убивал меня. После этого все убеждались в моей безрассудной храбрости. Я понимал всю глупость этих фантазий. Но ничего не мог с собой поделать. Пытка кончилась неожиданно – Мартынова арестовали. Он оказался самозванцем и дезертиром. Опять вру. Его просто в полк вызвали. Но мне всегда казалось, что его героизм какой-то напускной, фальшивый. Вслед за ним тут же уехал и я. Если бы я уехал раньше, это было бы бегством. С тех пор маман меня от себя не отпускала. Как бы я чего не натворил лишнего. Дневной и вечерний поцелуй в щечку теперь был не столько ритуалом материнской любви и сыновней преданности сколько проверкой на спиртное. Дядки, сами не прочь заложить за воротник, следили за мной. На воды мы ездили вместе, и только в Карлсбад. Провалив по мнению маман экзамен на самостоятельность, я лишился остатков свободы. Подай, принеси, сядь тут, сбегай туда, идем есть, идем гулять. Меня бесило, что приходилось влачить жизнь комнатной собачки, но из материнской воли я почему-то не выходил. Не знаю почему. Однажды я был должен сопровождать маман на спектакль. Приезжала модная столичная труппа. Маман отродясь в театре не была, но собирался весь городской бомонд, поэтому игнорировать мероприятие было стратегически опасно. Мало ли какие заговоры за спиной могут начаться. Спектакль ей не понравился с самого начала. То есть с вешалки. Прислуга первым делом подскочила за собольим манто купчихи Грицацуевой, а не за шелковой летней накидкой маман. Маман считала Грицацуеву лавочницей и выскочкой, чье место точно не в партере. В буфете ей оскорбительно долго несли лимонад и шоколад, ну и т. д. То, что происходило на сцене, ее тоже не порадовало. Она почему то рассчитывала, что «Гроза» Островского должна быть про грозу 12 года, с красивыми офицерами, шикарными бальными платьями и финальным гимном Глинки «смерть за царя». Вместо этого на сцене копошились какие-то людишки в старомодных провинциальных нарядах. После первого акта мы покинули театр. Маман села в карету в сильном раздражении, я же в сильном возбуждении. Мысли подскакивали на кочках. «Боже, это же про меня! Тихон – это я!» «Как же я могу, маменька, вас ослушаться?»; «я из вашей воли ни на шаг» – это мои слова каждое утро. Улизнуть, чтобы выпить – это мои мысли на обед. И разговоры о сердце матери, которое все чувствует, особенно предательство, – это на сон грядущий. Вот тебе и старомодная пьеса! Но, черт возьми, что я – Тихон дрожащий или что-то большее?! Я же не смирился. Я же страдаю от местных жестоких нравов и выбраться хочу. К тому ж я, хоть и загнан и забит, кажется, … сдуру влюбился. Я ее не заметил сначала, а потом заметил. Стоит такая у края сцены в капоре дурацком. Вдруг: «Отчего люди не летают, как птицы?! Так бы разбежалась и полетела!» – и взмахнула руками. Прямо Ника Самофракийская, ни дать ни взять. Волнительная скульптура вышла на долю секунды. А затем: « Во мне что-то необыкновенное. Мечта в голову лезет какая-то…» – и на меня смотрит. Понимаете, на меня! Ни на кого-то там еще. В упор. Своими темными глазами. Я твердо решил сходить на спектакль еще раз.