– У нас уговор. В один день пострижемся.
– Накладываю на тебя трехдневный пост, через три дня приходи.
– Нет, батюшка, – покачал головой Пашков. – Теперь же идем в Чудов…
– Не на конях, чай, скачешь, Афанасий Филиппович!
– На конях, Аввакум. На скорых… Поторопись исполнить пред Богом сказанное… За тобой скоро придут, дорога тебе дальняя. В Пустозерск. Слыхал о таком?
– Не помню.
Стал Аввакум бледен, поглядел на Анастасию Марковну:
– Собирайся, Марковна. – Посмотрел в глаза Пашкову: – Уж не радуешься ли ты, Афанасий Филиппович?
– Радуюсь, Аввакум, но душа моя плачет, Фекла Симеоновна слезами вся залилась.
…Когда Аввакум воротился из Чудова монастыря, его ждал все тот же Петр Михайлович Салтыков.
– Велено сказать тебе от великого государя. – Салтыков был строг, но говорил без норова. – Власти на тебя жалуются, запустошил ты церкви Божии, а посему отправляйся в ссылку. Велено тебе жить в Пустозерске, где полгода ночь.
– Стало быть, и день на полгода, – сказал Аввакум.
– Отче наш, Иже еси на небесех! – поднимаясь на ноги, захлебываясь слезами, зарыдал, как малое дитя, Филипп. – Да святится имя Твое! Аввакум, батюшка, о тебе Христос сказал: «Да святится имя твое». Эй! Царев язык, скажи своему царьку – про Аввакума Христос сказал: «Да святится имя твое!»
Филиппа перекорчило, рванулся, цепь лопнула, и бедный Салтыков побежал к двери, уроня шапку. Филипп настиг его одним скачком, поднял шапку, подал, кланяясь, тыча левой рукой в сторону Аввакума и жарко шепча:
– Да святится имя… его! Да святится имя… его, перед Господом.
Вечеряли. Слышно было, как ложки черпают сочиво, как рты всхлипывают, как перемалывают горох зубы.
Поели. Поблагодарили Бога за пищу. И все остались за столом, ожидая от главы семейства, что кому скажет делать. Аввакум молчал.
– Батюшка! – упала на колени Агафья. – Сходил бы ты в церковь, к Успению. Царю побегут и скажут, что ты у правила, он и смилостивится. Он отходчивый.
Аввакум устремил на монашенку спокойные, ласковые глаза. Поднял руку, сложив два перста вместе.
– А молиться как прикажешь? По-нашему? По-ихнему?
– Столько давали, а теперь вконец разорят! – тихонько заплакала Фетинья.
Аввакум украдкой поглядел на Анастасию Марковну. Сидела, оперевшись спиной о стену, отрешенная.
– Что скажешь, матушка? – спросил Аввакум.
– За нас с тобой, отец, Исус Христос решил.
– Сочиво ныне вкусно было, – сказал Аввакум.
– Вку-у-у-сно! – взревел радостно Филипп.
– Я пойду помолюсь! – соскочил с лавки Федор-юро-дивый.
Опомниться не успели, а он за дверь, да и был таков.
– Пригляди за ним, побереги милого, – сказал Аввакум Агафье, поднялся из-за стола, обнял и поцеловал сыновей, дочерей, домочадиц. – Помолимся, родные. Помолимся, голуби мои.
Часа не минуло, прибежала Агафья, держась за сердце. До того запыхалась, сказать ничего не может. Дали ей водицы, посадили на лавку. Отдышалась, слава Богу.
– Увели Федора под белы рученьки в Чудов монастырь. Уж больно шаловал перед царем.
– Толком расскажи! – прикрикнул на Агафью Аввакум. – Юродство – не шалость.
– Шалил Федор! Шалил!
– Да как же?
– По-козлиному блеял, норовил боднуть царя.
– Игумна в Чудове избрали вместо Павла?
– Не успели. Павел в Чудове пока живет, не переехал на Крутицкое подворье.
– Пойду к нему, – сказал Аввакум.
– Павел в Успенском. Где царь, там и Павел.
– В Успенский пойду.
Агриппина уже спешила посох батюшке подать, Иван – скуфью, Анастасия Марковна – большой нагрудный крест.
Затаился опальный дом, ожидая, что будет.
В тот вечер последний раз встретились лицом к лицу царь и Аввакум. Стоял протопоп у левой стены, возле иконы Спаса Златые Власы. Царь пошел прикладываться к образам, увидел Аввакума, замер. Аввакум же, поклонясь, смотрел на царя, и ни единого слова не дал ему Господь, молчал. Алексей Михайлович спохватился, поклонился, а пройти мимо не может. Смотрит и молчит. Отвернулся тогда Аввакум, на Спаса устремил глаза, царь тотчас отступил да еще и стороной прошел, торопясь.
Наутро в доме Аввакума ждали пристава, но никто не заявился. И на другой день не тронули. На третий – радость: бывший сторож Благовещенской церкви Андрей Самойлов привел Федора. Федор смеялся, целовал руки протопопу. Пришлось Андрею рассказать, что да как.
В первую ночь заковали Федора, на цепь посадили. Пришли утром, а цепи свернуты под головой у блаженного. Спит на цепях, неведомо кем освобожденный.
Послали в хлебню дрова к печи носить. А хлебы только что испекли. Федор порты скинул, полез на пышущую жаром печь, сел гузном и давай хлебные крошки подбирать. Монахи ужаснулись, побежали к Павлу. Павел – к царю. Царь тоже чуть не бегом прибежал в монастырь. Монахи, боясь, как бы не оскорбился великий государь видом голого в хлебне, вытащили Федора из печи, одели, хлеба дали. Государь благословился у Федора и велел отпустить.
Только-только возрадовались домочадцы избавлению блаженного от заточения, пожаловали-таки приставы.
– Поехали, протопоп!
– Одного берете?
– Отчего одного?! Вытряхайся из Москвы со всем семейством, со всеми своими приживалами.
Был дом полная чаша, да не позволили много взять. Каждому по узлу, по шубе… Три телеги всего дали на ораву протопопову. Четвертая – для стрельцов.
– Хороший день выбрал царь для нашего изгнания, – сказал Аввакум, усаживаясь перед дальней дорогой. – Усекновение главы пророка, предтечи и крестителя Господня Иоанна. Благослови же нас, великий отче.
Когда встали, пошли, Анастасия Марковна обернулась на пороге, и сорвалось с губ ее горькое слово:
– Господи! Батька Аввакум, так и не было у нас с тобой дома своего. Всякое гнездо наше – перелетное.
– Матушка, о чем горевать? – улыбнулся Аввакум. – Мы все на земле гости. Не здесь наша обитель, не здесь палаты наши узорчатые. Жили в Москве, поживем теперь в Пустозерске. Живут же там люди, своею волей живут.
Провожать батюшку поехал сердобольный сторож Андрей Самойлов. Аж до Холмогор проводил.
Аввакум всего лишь протопоп, с ним проще… Не охладила Сибирь – Ледовитый океан приморозит. А вот как быть с Никоном?
На другой уже день после Симеона Столпника, после празднования Нового года, Алексей Михайлович решал, кому ехать к вселенским патриархам.
Паисий Лигарид присоветовал государю отправить к патриарху Константинопольскому Дионисию Стефана Юрьева. Это был грек из свиты Лигарида. Алексей Михайлович согласился, но вместе со Стефаном поехал подьячий Тайного приказа Порфирий Оловянников. К другим патриархам Востока опять послали иеродиакона Мелетия.
Наказ, данный Мелетию, гласил: «Непременно так сделать, чтобы александрийский, антиохийский, иерусалимский и бывший Паисий, а по нужде два, антиохийский и иерусалимский, приехали бы. А которые захотят прислать за себя, то говорить накрепко, чтоб прислали архиереев добрых, ученых, благоразумных, однословных, крепких, правдивых, могущих рассудить дело Божие вправду, не желая мзды и ласкания, не бояся никакого страха, кроме страха Суда Божия. И ты, Мелетий, будучи у вселенских патриархов, памятуя страх Божий, про патриарха Никона никаких лишних слов не говори, кроме правды».
К турецкому султану царь направил дворянина Дмитриева. В Молдавию поспешил Василий Иванов, проведать, там ли патриарх Нектарий.
Дорога посланникам предстояла долгая и опасная, через войну.
Никон, узнавши об этой ораве посланников, плакал. Знал Алексея Михайловича: любовь его горяча и щедра, но коли сердце у него к человеку остыло, хоть сгори – привязанность не воротишь.
Ум знает, да сердце надеется. Написал Никон письмо Алексею Михайловичу.
«Мы не отметаем собора и хвалим твое изволение, как Божественное, если сами патриархи захотят быть и рассудить все по Божественным заповедям евангельским… Но прежде молим твое благородие послушать малое это наше увещание с кротостию и долготерпением… Если собор хочет меня осудить за один уход наш, то подобает и самого Христа извергнуть, потому что много раз уходил зависти ради иудейской. Когда твое благородие с нами в добром совете и любви был, и однажды, ненависти ради людской, мы писали к тебе, что нельзя нам предстательствовать во святой великой церкви, то каков был тогда твой ответ и написание? Это письмо спрятано в тайном месте одной церкви, которого никто, кроме нас, не знает. Ты же смотри, благочестивый царь, чтоб не было тебе чего-нибудь от этих твоих грамот, не было бы тебе это в суд перед Богом и созываемым тобою вселенским собором. Я это пишу не из желания патриаршего стола, желаю, чтоб святая церковь без смущения была и тебе пред Господом Богом не вменился бы грех. Пишу, не бояся великого собора, но не давая святому царствию зазора… Епископы наши обвиняют нас одним правилом первого и второго собора, которое не о нас написано. Но как о них предложится множество правил, от которых никому нельзя будет избыть, тогда, думаю, ни один архиерей, ни один пресвитер не останется достойный! Константинопольского патриарха русские епископы при поставлении клянут все… Ты послал Мелетия, а он злой человек, на все руки подписывается и печати подделывает… Есть у тебя, великого государя, и своих много, кроме такого воришки».
Прочитав письмо, Алексей Михайлович только буркнул:
– Послать бы тебя за Аввакумом следом, в Пустозерск, язык приморозить.
В великом смущении пребывал великий государь. Иерусалимский патриарх Нектарий, не ведая, что к нему едут звать в Москву, на собор, на суд, прислал своего человека, именем Савелий, с двумя грамотами, царю и патриарху. Царю Нектарий писал: «Когда наша церковь находится под игом рабства, мы уподобляемся кораблям, потопляемым беспрестанными бурями, и в одной вашей Русской Церкви видим ковчег Ноев».
О словесном отречении Никона от патриаршества Нектарий просил забыть. Таких обидчивых отречений история знает немало, никто из патриархов не был извержен со святого престола за обидчивое слово. Никона дблжно возвратить в Москву, ибо он не подавал письменного отречения, а царь и народ такого отречения не принимали.
Савелий, позванный к великому государю, передал словесный наказ Иерусалимского патриарха.
– Кир Нектарию стало известно: Лигарид называет себя в Москве патриаршим экзархом, это есть самозванство. Кир Нектарий молит тебя, великий государь, не принимать греков за патриарших послов, если на их грамотах нет печати патриарха. И не давай, Бога ради, переводить патриарших грамот грекам: утаят правду.
– Почему святейший Нектарий так печется о патриархе Никоне? – спросил Алексей Михайлович напрямик.
Савелий ответил, нимало не задумавшись:
– Я слышал от моего патриарха своими ушами: кроме Никона, на престоле другому никому быть нельзя, ибо вины его никакой нет.
Подумалось Алексею Михайловичу: «А что, если и впрямь вернуть Никона?»
И содрогнулся. Такая дрожь хватила, крикнул постельничему, старику Ртищеву, отцу Федора Михайловича:
– Принеси шубу! Бегом!
А одевшись, романеи велел принести, еле-еле отогрелся.
Патриарху Никону снилось детство. Он в печи. Его бьет лихорадка, он залез в печь согреться. Мачеха налетает коршуном, набивает печь дровами. Он таится в уголке, у самого устья печи. Краешек исподней рубахи высовывается, мачеха видит подол и торопится. Выгребает из подтопка тлеющий уголек, вздувает лучину… Они оба слышат, как стучат их сердца. Береста вспыхивает светло, мотыльки огня насаживаются на стреляющие чешуйчатые веточки сухой елки. Мачеха затворяет зев печи железной заслонкой. Он терпит жар, ждет, чтоб мачеха ушла, и она уходит досыпать. О спасительное терпение! Он отодвигает заслонку, выбирается из огненной могилы. Рубашка пахнет дымом, но лихорадки нет. Лихорадка сгорела.
«Господь избавил от смерти горестного отрока, – сказал себе Никон, пробудясь, – неужто горестного патриарха не избавит от неправедного царского гнева?»
Задумчив был святейший в то осеннее плакучее утро. Несло мокрую листву с деревьев. Листья насаждались на стены храма, как птицы. В этом Никону чудилось малое знамение: даже ветер строит его храм… Даже ветер.
Постоял в холодной пустоте своего детища. В холода, в дожди какое строительство? Сегодня слепишь, завтра рухнет. Смотрел на зияющее, стесненное стенами небо, слышал, как грызет сердце тихая немочь.
– Не дадут построить, – сказал он одними губами, но все-таки посмотрел влево и вправо и за спину.
Один. Ему не мешали, он это знал, но одиночество стало вдруг таким обидным – слезы покатились.
Боковым зрением увидел вдруг монашка.
– Святейший! – кланялся монашек. – К тебе приехали.
– Кто такой смелый?
– Боярин Зюзин приехал, да от великого государя окольничий Сукин, а с ним дьяк… Брехов.
– Всех-то слуг у царя – Сукин с Бреховым… Пусть ждут. Я пошел в скит, приведи туда боярина Никиту Алексеевича. Да узнай, с чем пожаловали московские голубчики.
– По сыску о деле Сытина.
– Ишь, дело нашли!.. Я пощусь в скиту. На три дня пост. Пусть ждут.
Зюзин заехал в Воскресенский монастырь, возвращаясь из Новгорода. Пришел в скит с мешком, кинул мешок у порога, упал перед святейшим на колени, ожидая благословения.
Никон поднял боярина, благословил.
– Тысячу рублей собрали твои новгородцы, святейший, – сказал Зюзин, указывая на мешок.
– Тысячу…
– Тысячу тридцать три рубля девять алтын и четыре деньги.
– Зачем же ты деньги у порога кинул? Чай, жертвенные.
Зюзин поднял мешок, не зная, куда положить.
– Высыпай на стол.
Деньги, стукаясь, как градины, легли кучею.
– Серебро, – сказал Никон с удовольствием.
– Никакой меди… Новгородцы любят тебя, святейший.
– Помню их любовь. До сих пор косточка в груди болит.
– А мне опять неудача, – вздохнул боярин. – Хлопочу, хлопочу завести поташное дело[53], а всем денег дай.
Никон показал на стол:
– Вот тебе деньги. Бери.
– Эти на храм.
– Ничего, я благословляю.
– Да сколько же?
Никон провел рукою посреди кучи.
– Столько не могу взять! – замотал головой Зюзин.
– Бери сколько можешь.
Зюзин повздыхал, подставил к краю стола мешок, отгреб часть денег, не приближаясь к мете патриарха. Подумал, еще отгреб…
– Спасаешь меня, святейший.
– Нектарий, патриарх Иерусалимский, прислал мне письмо. Не выходит по-цареву. Нектарий умоляет вернуть меня в Москву.
– Стало быть, самое время поддакнуть! Уж я расстараюсь! Алексей без поддаканья ничего сам не сделает… Я знаю, кого послать к нему со словом задушевным. – Кинул на пол мешок. – Упаси меня Боже, не за деньги мои старания. Душа по тебе изболелась, святейший.
Никон сел в кресло.
– Когда-то я много хотел. Теперь одно на уме: Иерусалим достроить, мой Иерусалим… Не дострою, останется русское православье на века без куполов. А кресты-то, Никита Алексеевич, над куполами. Вот о чем моя печаль.
Зюзин стоял опустив голову, встрепенулся.
– Нет, не унываю! Благослови в Москву поспешать.
– Поспешай, друг мой. – Святейший осенил Зюзина крестным знамением. – Все от Бога. Я тут на пустошь одну поглядывал. Вот бы, думал, где Мамврикийскому дубу расти. Все глядел да глядел, а позавчера взял посох, пошел. И что же? Растет. Крошечный дубок, с двумя листами…
– Чудо!
– Да, может, и не чудо… Но растет! И на том самом месте, где душа моя жаждала видеть огромного великана… Спеши, Никита Алексеевич! Спеши. Может, чего и успеем.
Зюзин подхватил мешок, поклонился, убежал.
Вслед за боярином покинул скит и сам святейший. Собирался пойти в монастырь, не гневить попусту царевых слуг, но пошел в другую сторону, в Гефсиманский сад, говоря:
– «И вышед, пошел, по обыкновению, на гору Елеонскую… И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю».
В Иисусовом любимом месте, в Гефсимании, росли плодоносящие маслины. Камень, возле которого Господь молился, был сухим от вечного зноя Палестины.
Здесь тоже сыскался камень, углом выпирал из земли. Камень тускло блестел от влаги, во впадинках его гнездился изумрудный мох.
Вспомнилось, как в Анзерах предался однажды неистовому молению, желал кровавого пота. Старец Елеазар догадался о том, прервал его молитву, послал в море, с сетью. Двенадцать раз закидывал он тогда сеть и поймал всего одну рыбу.
Никон с тоской оглядывал свою Гефсиманию. Деревья – ветлы да черемуха.
– Мир полон Иудами! – сказал себе Никон, думая о сонме бояр, некогда искавших его расположения.
В Иерусалиме в шестидесяти шагах от камня, от места предсмертной духовной борьбы Иисуса Христа, – скала с пещерой, где в ночь предательства спали апостолы. И есть в Гефсиманском саду вертеп с гробом Пресвятой Богородицы. Сего соорудить нельзя, но можно держать в сердце своем.
– Время отступничества, водворение власти тьмы! – Яростно полыхнуло сердце, упал на мокрую землю, отвесил сорок поклонов и по мосткам через поток Кедрон поспешил к лестнице перед Елизаветинской башней.
Сукин и Брехов еще не остыли от негодования – три дня ждать! – когда увидели вдруг перед собою румяного от холодного воздуха, от быстрой ходьбы святейшего.
– Какое дело у великого государя до меня, грешного и ничтожного?
– Ты сам писал государю, сам посылал своего патриаршего, боярского сына Лускина для разбора сытинского дела.
– Сколько времени минуло! – удивился Никон. – Я думал, тому делу конец.
– Был бы конец, да в твоих словах, святейший, много неправды.
– Святейшей неправды, – усмехнулся Никон. – Что ж, спрашивайте.
– Ты писал великому государю, будто ничего не ведаешь о деле и что крестьян его бил батогами иноземец Лускин. Поймал-де он крестьян на озере, побил за то, что рыбу покрали. Но твой малый на допросе показал: когда крестьян привели в монастырь, их били батогами по твоему приказу. Ты посылал Лускина, чтобы учинить суд и розыск, а каков тут суд, если крестьян Сытина били дважды без свидетельства, без разбирательства.
Никон, покряхтывая, ерзал на кресле, не находя удобного положения телу.
– Я писал государю, что не знал про побои крестьян на озере. В монастыре я велел их бить слегка, за их невежество.
– У тебя отговорок много, – сказал Брехов. – Объяви нам, во что священное великий государь вступается, какие неправды чинит над тобою, каких клеветников, врагов Божиих, слушает? И еще объяви, чем великий государь в грех вводит чиновных людей, сидящих в патриаршей Крестовой палате? Там ныне сидят Рязанский архиепископ Иларион да Петр Михайлович Салтыков. Разыскивают, что при твоем патриаршестве из соборной церкви взято и что из монастырей – утвари, книг… Не бойся, не келейной казны ищут, церковные вещи, данные церквам прежними великими князьями да царями, а тобою отнятые.
– Спрашиваете, во что священное царь вступается? Да ведь он всем духовным чином завладел. Прежде чем в попы, в дьяконы кого-либо поставить, архиереи царского указа спрашивают. Государево ли это дело? За свое самоуправство он примет суд от Бога.
– Не с великого государя Бог взыщет, а с тебя, потому что ты престол свой оставил самовольно.
– Я пошел из Москвы от многих неправд и от изгнания. Все те неправды и изгнания были мне от великого государя. Ныне тоже неправды на меня возводят. Накупают многих людей, чтоб патриарха оговаривали. Ко псу святейшего приравнивают, а обороны от государя все нет. Вчера Роман Бабарыкин[54] на меня клеветал, сегодня Иван Сытин[55].
Сукин развел руками.
– Не знаем, кто тебя ко псу приравнивает, ни от кого такого не слыхивали. Кто тебе про то сказывал?
– Всякая тайна откровенна бывает от Бога.
– Разве ты дух прозорливый имеешь?
– Так-таки и есть.
– Как же! – засмеялся Брехов. – Чай, приезжают да лгут ссорщики.
– Да разве это неправда, что келейную мою рухлядь князь Алексей Никитич Трубецкой перебирал да переписывал? Где тут поклеп, если из нее лучшее великий государь себе взял? Не по царскому ли указу Паисий Лигарид сочиняет на меня лжесвидетельства, выписывает и покупает говорунов, чтоб на соборе про мои деяния сказывали злые слова? Пятьсот человек уж накуплено. Иных из Палестины хотят привезти. На то дадено тридцать тысяч серебром. Собору я сам рад. Был бы только праведный, а не накупной.
– Если ты лжесвидетелями называешь власти Московского государства, – сказал Сукин, – то примешь за это месть от Бога.
– Какие власти?! – воскликнул Никон. – Да кто в Москве может книжным учением говорить, правилами святых отцов? Они и грамоте не умеют.
– Один ли ты в Московском государстве грамоте научен? – спросил Брехов. – Есть ли кто другой?
– Есть, да не много.
– Не гордись, святейший. У великого государя изо всяких чинов люди книжным учением и правилами с тобою говорить готовы. Им есть что говорить тебе на беду. – Брехов помолчал и убил: – На соборе будут вселенские патриархи.
Никон не нашелся, что сказать. Сукин и Брехов растерянность святейшего приняли как победу, поскакали в Москву со спешным докладом: испугался!
Перед праздником Введения Алексей Михайлович любил почитать «Беседу святого Григория Паламы». Царица Мария Ильинична слушала мужа любовно, положа руки на живот, на новое беремя свое.
Читал Алексей Михайлович негромко, наслаждаясь словом, святостью слова:
– «Если древо от плода своего познается и древо доброе плоды добры творит, то Матери Самой Благости и Родительнице Вечной Красоты как не быть несравненно превосходнее, чем всякое благо, находящееся в мире естественном и сверхъестественном?»
Речь лилась, баюкала. Мария Ильинична, ласково вздремывая, улыбалась виновато да и совсем заснула, а пробудясь, увидела Алексея Михайловича, стоящего над книгой, перстом указующего в поразившую его строку.
– Ты послушай, голубушка! Ты послушай!
– Слушаю, Алексей Михайлович.
– Здесь тайна бытия человеческого. Здесь она сокрыта, и не во тьме – в неизреченном свету. «Сиф рожден был Евой, как она сама говорила, вместо Авеля, которого по зависти убил Каин, а Сын Девы, Христос, родился для нас вместо Адама…» Чуешь, Мария Ильинична? Христос вместо Адама, «которого из зависти умертвил виновник и покровитель зла». Ты чуешь? «Но Сиф не воскресил Авеля, ибо он служил лишь прообразом Воскресения, а Господь наш Иисус Христос воскресил Адама, поскольку Он для земнородных есть Жизнь и Воскресение».
Алексей Михайлович подошел к иконостасу, целовал образа, плакал, чувствуя, что сердце в нем открылось, как дверь, и жаждет творить доброе.
Приснился ему в ту ночь Никон. Сидели они друг перед дружкою в блаженстве, любовь была между ними, как встарь. «Господи, друг мой собинный, – говорил Алексей Михайлович и не мог наглядеться на лицо Никона, – как же мы столько прожили вдали друг от друга? Без сладкой беседы, надрывая сердца глупой обидой. Истосковался я по тебе». Святейший Никон, согласно прикрывая глаза, взял серебряную чарочку, зачерпнул из братины и подал. И Алексей Михайлович пил из чарочки, а Никон осушил до дна всю братину. «Ты же пьян будешь!» – испугался за друга царь, а Никон, умалясь в росте, показывал ему за спину. Алексей Михайлович оглянулся, а за спиною, во тьме, мужик. «Кто ты?» – крикнул царь и узнал: Аввакум!
Аввакум молча тащил огромный крест, поставил, а крест выше потолка, толкнул его, чтобы раздавить их…
– Проснись, проснись! Кричишь! – разбудила Алексея Михайловича Мария Ильинична.
Праздник Введения Богородицы во храм – это праздник детской любви к Господу. Праздник чистоты, высоты, безупречного чувства. На утрене со слезами на глазах пел Алексей Михайлович славу Богородице: «Величаем Тя, Пресвятая Дево, Богоизбранная Отроковице, и чтим еже в храм Господень вхождение Твое».
В благостное сие мгновение подскакал к государю юродивый Киприан, подал челобитную, щебеча птицей:
– Чвирик-чвирик! От батюшки Аввакума, от протопопа, тобою гонимого. Чвирик-чвирик!
Грамоту царь принял, но уже не молился, не пел. Смутилась, опечалилась душа, уста запечатала.
Челобитие оказалось коротким, без Аввакумова ожесточения, без поучений.
«Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, робятишек ради моих умилосердися ко мне! – писал Аввакум. – С великою нуждею доволокся до Колмогор, а в Пустозерский острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной (мучительный. – В.Б.), на оленях ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишка на пути не примерли с нужи… Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде, на Колмогорах, изволь мне быть или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством. Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшаго в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слез душу мою исполняет. А в даурской стране у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь, смилуйся».
Алексей Михайлович перекрестился.
– Небось уж отвезли тебя, протопоп, до самого Пустозерска. Раньше надо было о детишках горевать.
Подошел к иконе «Умиление», перекрестился страстно и горько.
– Богородица! Всех бы вернул и никого бы не отсылал прочь; но ведь не думают о царстве, не печалуются о своем царе! Попусти им – как волки, стаей кинутся. Прости меня в светлый день! Помилуй! Пошли всем гонимым благословение Свое. Пусть им будет тепло да сытно. Пусть славят Тебя, позабыв обиды свои. О Пречистая, да убудет в мире хитрой хитрости!
Хитрой хитрости не убывало.
Боярин Зюзин, ища дорогу к царскому сердцу, избрал себе в помощники Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Знаться с Зюзиным царь запретил Афанасию Лаврентьевичу еще два года тому назад, но слуга, докладывая о просителе, обронил:
– Плачет боярин. На улице мороз, слезы на щеках да на бороде горошинами замерзают.
– Принесло чертову попрошайку, – рассердился Афанасий Лаврентьевич, да о сыне-беглеце вспомнил, о Воине, умерил гордыню. – Позови Никиту Алексеевича. Небось денег на поташное дело будет просить.
Зюзин вошел, улыбаясь виновато, но голову держал крепко, не гнул шею.
– Не ради себя переступил я твой порог, Афанасий Лаврентьевич. Помнишь, что сказано Григорием Богословом: «О причине же моего прежнего противления и малодушия, по которому я удалихся, бегая… а равно и о причине настоящей моей покорности и перемены, по которой я сам возвратился к вам, пусть всякий говорит и думает по-своему, так как один ненавидит, а другой любит…»
Ордин-Нащокин понял, о ком речь.
– Передо мной ли ходатайствовать тебе, Никита Алексеевич? У меня не хватило сил за псковичей заступиться, я просил, но таратую Хованскому[56] с головой отданы. Не смею огорчить великого государя еще одной просьбой.
– Ради Господа, не гони меня, выслушай.
– Я знаю, Никита Алексеевич, ты не из тех, кто, изостриша, яко меч, язык свой, стреляет словами тайно в непорочных.
– Истинно так, Афанасий Лаврентьевич! – Зюзин трижды поклонился, боярин – думному дворянину. – У великого государя на святейшего давно уж нет гнева, одна печаль осталась. Да и у святейшего не по себе скорбь. Великого государя обступили нарядившиеся в греков латиняне. Кто он есть, митрополит Газский, зловредный Паисий Лигарид? Ладно что жид, он папе римскому тайный слуга. Кто ныне возле царевича Алексея? Симеон Полоцкий. Ученый! Чья наука-то в нем? В коллегии иезуитской ума набирался. А все эти послы мелетии, стефаны – сонмище лживое? Афанасий Лаврентьевич, миленький! Почитай письмо святейшего. Я его письма жгу, а последние два сохранил, чтоб тебе показать. Никакого дурна великому государю не будет, если святейший воротится и возьмет в руки свои посох святого митрополита Петра.
Ордин-Нащокин письма принял, прочитал… Последнее его посольство к полякам кончилось ничем. Война довела народ до нищенства[57], но чтобы сотворить вечный мир, нужен хоть один сильный человек в царстве.
– Ах, кабы Господь Бог Церковь нашу умирил! – сказал Афанасий Лаврентьевич и признался: – Не ведаю, что мы доброго можем сделать.
– Я напишу святейшему письмо, позову воротиться в Москву. Великий государь только рад будет приходу господина нашего. У кого поднимется рука – гнать святейшего из своего же дома, яко пса?
Афанасий Лаврентьевич подумал и повторил:
– Ах, кабы Господь Бог Церковь нашу умирил!
Проводив боярина до крыльца, Афанасий Лаврентьевич, всполошенный мечтами Зюзина, достал из ларца, из потаенного ящика, письмо епископа Мстиславского и Оршского Мефодия к Алексею Михайловичу. Царь дал письмо, чтобы получить верный совет: на кого же опереться в Малороссии? Несчастная, непостоянная страна! Снова и снова вчитывался Афанасий Лаврентьевич в строки Мефодиева послания, ища правды, но более неправды.
Епископ уличал в шаткости гетмана Брюховецкого, подсказывал, как держать его в узде: «Прежде всего надобно укреплять города государевыми ратными людьми, тогда гетман поневоле будет государя бояться и служить ему верно». К хорошему совету хороших бы денег на содержание войска. Ратники из полков разбегаются. Голодно. Голодно на Украине. Пропащая страна.
Ордин-Нащокин не любил казаков за «сметливость»: служат, кому ныне выгоднее, не думая ни о вчера, ни о завтра. Мелкодушный народ.
Письма Мефодия подтверждали эту легкую охоту к перемене господина. Гетман Правобережной Украины Павел Иванович Тетеря был при польском короле Яне Казимире, но присылал к Мефодию тайного человека, обещая переметнуться с казаками на сторону русских, если Алексей Михайлович простит ему вину, пожалует прежними, записанными в царских грамотах землями да городами. Клялся помирить великого государя с крымским ханом. Мефодий убеждал не держаться за Брюховецкого. Пусть великий государь простит Тетерю, пусть казаки выберут его гетманом обоих берегов Днепра, и левого, и правого, тогда и войне конец.
«Хохлы! Хохлы! – думал с неприязнью Афанасий Лаврентьевич. – Почитают себя хитрее сатаны. Кто бы мог подумать, чтоб Иван Выговский, вернувший себе, ластясь к полякам, имя Ян, протер бесстыжие глаза, увидел, как слаб король, да и принялся поднимать народ против шляхты. Сложился силами с полковником Сулемой, призывал истреблять старост и каштелянов. И преуспел бы, да Себастьян Маховский напал на него врасплох, схватил, привязал к пушке, и бахнула та пушка, разметав хитрейшего из хитрых… Выговский погиб, Юрко Хмельницкий отрекся от мира, прошлогодний поход короля на Украину кончился полной неудачей… Бедный Ян Казимир так и не смог собрать большого войска, денег не было. Явился на левую, на царскую сторону Днепра, надеясь, что умные казаки поостерегутся биться с самим королем, отпадут от московских воевод. Имея двадцать пять хоругвей конницы – полторы тысячи сабель да триста пехотинцев, – много ли навоюешь? Коронный гетман Станислав Потоцкий пришел к королю с тремя казачьими полками, четырьмя тысячами пехоты и только двумя ротами гусар, знаменитых «крылатых» конников. Менее двух тысяч воинов было у грозного Стефана Чарнецкого, а татары прислали всего пять тысяч…»
И все же тринадцать казачьих городов отворили перед королем ворота, а вот Лохвицу пришлось брать кровопролитным приступом.