bannerbannerbanner
Страстотерпцы

Владислав Бахревский
Страстотерпцы

Полная версия

В царской церкви и народ к царю близкий. Все щепотью персты складывают, как приказано. Вон боярыня Морозова – кому в Москве неведомо: Аввакум в ее доме служит по-старому, а вот поди ж ты! На людях – как люди, пальчики в щепоточку…

Дурачат народ! Царь сбесился, и бояре – упаси Боже объявить православным о своем бесовстве – друг перед дружкой скачут, сатане угождают.

Что спросить с позлащенной сей братии? Из царева корыта кушают. Ну а длинногривые-то?! Митрополиты, архиепископы?! Или золотые да жемчужные ризы дороже сермяги Господней? Знать, дороже!

– Высоко ты, Господи! – простонал сторож Андрей. – Все тут против Тебя в сговоре!

Да и кинулся к алтарю, закричал на митрополита:

– Ох, Лаврентий, будет тебе от Исуса Христа правый суд! За твое отступничество твои грехи задавят тебя, лжеустого, как медведь. Так и хрястнут твои косточки, раздробятся, проткнут тебя и язык твой поганый проткнут!

Дьякон, защищая владыку, правой рукой осенил Андрея крестом, а левой – кулачищем ткнул, метя в лицо, да промахнулся. Схватил его за рясу Андрей, мотал из стороны в сторону.

– Нет силы в твоем кресте, щепотник! Сила в моем! Крещу я вас, бесы!

И осенил двуперстным, славным от века знамением митрополита, архиепископа, архимандрита.

– И ты, дурак заблудший, свое получи! – перекрестил дьякона и пошел из церкви, кинувши от себя церковные ключи.

Отшатнулись от того звяка сановные прихожане, глядели на ключи со страхом, уж таким укором веяло от тех ключей – не то что слову прошелестеть, дыхания не было слышно.

Великое смущение случилось в Благовещенской церкви. Царица Мария Ильинична, стоявшая на службе тайно, на хорах, за занавесью, обмерла от боли во чреве, где созревало очередное царское дитя.

В Тереме Мария Ильинична так горько плакала, что за царем послали.

Алексей Михайлович прошел к царице, головку ее милую на плечо к себе клал. Косы гладил, бровки ее трогал.

Сторожа Андрея Самойлова арестовать не посмели. Словесно увещевали.

9

Нежданно-негаданно пришел к Аввакуму домой окольничий Родион Матвеевич Стрешнев. Дрогнуло у протопопа сердце: Стрешнев – судья Сибирского приказа – сама царева правда, за опальным Никоном Стрешнев присматривает.

Филипп рванулся на цепи, кляцнул зубами, и Аввакум, заслоняя бешеного спиной, торопливо поклонился гостю и сказал, что в голову пришло:

– «Держу тебя за правую руку твою».

– Вон как ты живешь! – уважительно сказал Стрешнев, косясь на Филиппа. – Чего это ты помянул о моей деснице? Я ведь тоже могу загадками говорить. «И шло за Ним великое множество народа и женщин, которые плакали и рыдали о Нем».

– Я тебе из Исайи, ты мне из Луки. Исус так ответил: «Плачьте о себе и о детях ваших».

– Не глупо, батюшка, о своих детях помнить. Но уж коли говорить словами Писания, помяну апостола Петра: «Будьте покорны всякому человеческому начальству для Господа».

Стрешнев сел в красном углу. Слова он говорил, будто камни ворочал, но улыбнулся и поглядел на протопопа не сурово.

– Я начальству кланяюсь. – Аввакум поклонился Стрешневу до земли. – Но, Господи, научи, как соблюсти чистоту? Исполняя одно Твое повеление, попираешь другое. В «Книге премудрости» заповедано: «Из лицеприятия не греши, не стыдись точного исполнения закона Всевышнего и завета».

Филипп бешено захрипел из своего угла:

– «Во имя Отца и Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков. Аминь».

– Ишь, какие у тебя домочадцы, – поежился плечами Стрешнев. – Ладно, давай говорить попросту. Царь тебя, протопоп, любит, все мы любим тебя, но умерь же ты свой пыл, не бунтуй людей! Два перста тебе дороги, ну и молись, как совесть велит, только не ругай великого государя в церквах, на торжищах, не трепи высокого имени, не полоскай попусту.

– Не то в Сибирь?

– У великого государя много дальних мест.

– На костер, что ли?

Умные серые глаза окольничего укорили печалью и болью.

– Я, батюшка, пришел к тебе с гостинцем. Великий государь посылает тебе десять рублев, и царица жалует десять рублев… И от меня тоже прими десять рублев… Государь ведает: церковная власть к тебе не больно справедлива, никак не разбежится дать место в храме… Обещаю тебе, батюшка: с Семенова дня будешь приставлен к исправлению книг на Печатном дворе.

Окольничий положил на стол три мешочка с деньгами, встал, перекрестился на иконы.

– Пообедай с нами, будь милостив! – пригласил Аввакум.

– Благодарствую, но… – Стрешнев развел руками.

– Родион Матвеевич, миленький!

– Ждут меня, батюшка, – поднял глаза кверху. – Что сказать-то в Тереме о тебе?

Аввакум склонил голову.

– Скажи: протопоп Богу не враг. Ведаю, Родион Матвеевич, ведаю – царь от Всевышнего учинен. Как мне не радоваться, ежели он, свет наш, ко мне, ничтожному, добренек… А что стоит между нами, про то Исуса Христа молю, Богородицу Заступницу, авось помаленьку исправится.

Стрешнев даже головою тряхнул.

– Крепок ты, батька! А говорить-то нужно не Исус, то невежество, – Иисус.

– Говорим, как язык привык, как святые отцы говаривали. Да и где нам до вашего московского вежества? Мы люди лесные, нижегородские.

Стрешнев вышел, но дверь за собой не затворил, сказал в дверях:

– Мне ли просить тебя быть умным? Не дури, батюшка. Не сказал бы сего, да сердцем за тебя болею.

– Отче наш, Иже еси на небесех! – завопил Филипп и ни в едином слове не сплоховал, сказал, как Христос учил.

Дня не минуло, прислал десять рублей Лукьян Кириллович – царский духовник.

Еще через день казначей Федора Михайловича Ртищева уловил протопопа в Казанской церкви, сунул в шапку шестьдесят рублей. То были не деньги – деньжищи громадные.

Многие поспешили к протопопу с подношениями: кто мешки с хлебом везет, кто побалует красной рыбой, кто шубу подарит, кто икону… Всем стал дорог батюшка Аввакум, всем вдруг угодил.

Не отстал от других и Симеон Полоцкий. Явился душистый, новая ряса аж хрустит, улыбки все зубастые, в глазах любовь пылает.

– Слышал, батюшка, берут тебя на Печатный двор. Грешен, завидую. Говорят, Арсений Суханов привез с Афона древнейшие свитки. Почитал бы с великой охотой сочинения, приобретенные в Иверском Афонском монастыре, в Хиландарском, Ватопедском, Ксиропотамском… Какая древность! Какая святость!

– Ох, милый! Коли мне те свитки дадут, так я тебе их покажу. Приходи, будь милостив, вместе почитаем.

У Симеона тоже был подарок протопопу, принес кипарисовую доску.

– В Оружейной палате презнатные изографы. Закажи себе икону на сей доске по своему желанию.

– Спасибо, – поклонился Аввакум монаху, – велю написать Симеона Столпника. Молитва Симеонова длиною в сорок семь лет, сорок семь лет стоял на столпе.

Анастасия Марковна подала гостю пирог с вишней да яблоки в меду.

Симеон отведал с опаскою, но понравилось, за обе щеки ел.

– Бывал я на богатых пирах, но так вкусно нигде еще не было, как в доме твоем, – польстил гость хозяйке. И про хозяина не забыл: – Ты мудрый человек, Аввакум. Умный – богатство народа, умный должен себя беречь, ибо от Господа дар. Я с моими учениками написал вирши в честь государя, государыни, в честь царевичей и царевен. Если ты можешь слагать стихи и если ты тоже восславишь великого государя, я прикажу читать твои вирши наравне с моими.

– Помилуй, батюшка! – изумился Аввакум. – Я на слово прост. Уволь! Уволь меня, грешного. Да ведь и Бога боюсь! Баловать словами уж не скоморошья ли затея? Скоморохов я, бывало, лупил за их вихлянье, за болтовню.

– Писать вирши – занятие благородное, – возразил Симеон. – В речах твоих, батюшка, я нашел столько огня, что убежден: отменные получились бы вирши! И почему ты поминаешь скоморохов? Подумай лучше о Романе Сладкопевце[51]. Он складывал вирши для восславления Господа.

– Пустое глаголешь, Симеон! – сказал сурово Аввакум. – Роман Сладкопевец не последний среди отцов вселенской церкви. Кто – он и кто – мы с тобою? Не тщись равнять себя со столпами, Симеон. Полоцк – не Сирия, а твое служение царю и царевичу – не столпничество. Да и времена нам достались – не вирши слагать, а плачи по погибшей душе.

Расставаясь, Симеон покручинился:

– Горестно мне, недоверчивы русские люди. Отворить бы твое сердце, протопоп, золотым ключом, сослужил бы ты государю великие службы. Восславь славное, и сам будешь в славе. О превосходный дарованиями, соединясь с тобою помышлениями, мы могли бы творить благо и любовь для всей России. Говорю тебе, восславь славное, ибо земля твоя создана для любви и твой царь любви сберегатель и делатель. Славь славное и будь во славе!

– Солнце на небе уж едва держится от фимиамов и славословий. Кадить земному владыке – угождать сам знаешь кому.

– Грустно мне, – сказал Симеон.

– А мне, думаешь, не грустно?

Поглядели они друг на друга, поклонились друг другу.

10

В Тереме для царского семейства Симеон Полоцкий с учениками, привезенными из Белоруссии, устраивал «зрелище красногласное».

Алексей Михайлович, Мария Ильинична, Алексей Алексеевич сидели на деревянных, высоких тронных креслах, остальные дети с мамками разместились по лавкам. Лавки были золоченые, крытые изумрудным бархатом. Да и палата была, как изумруд, травами расписана.

Старшей царевне Евдокии шел пятнадцатый год, была она высока ростом, лицом в батюшку, не обидел Господь красотой. Марфе только что исполнилось двенадцать, а у нее уже грудка, как у серой лебедушки, – красоте быть, да вся впереди. Алексею шел одиннадцатый. Серьезный, строгий отрок ждал зрелища с нетерпением, ноготок на мизинце покусывал. У царевны Софьи день рождения впереди, 27 сентября ей исполнялось семь лет, она чувствовала себя взрослой. Екатерина моложе сестрицы на год и на месяц, но сидела, как старушечка, кулачки у груди, глаза добрые, радостные. Одна Мария шалила, ей было четыре года, а трехлетний Федор хоть и сидел на руках у мамки, у княгини Прасковьи Куракиной, но понимал: будет нечто чудесное, сверкал умными глазенками. И только Феодосия спала. Ей в мае исполнилось два года.

 

Были на зрелище царевны-сестры, приезжие боярыни, мамки, дядьки, комнатные люди.

Двери отворились, вошел высокий, смуглый, чернобородый Симеон, а с ним двенадцать отроков. Все одеты в вишневые кафтаны, в белых чулках, в блестящих ботинках с золотыми пряжками. Царевны задвигались, зашушукались.

Отроки и Симеон разом поклонились, а Симеон еще успел улыбнуться своему царственному ученику. Алексей, польщенный, просиял в ответ.

– Благослови, о пресветлейший, самодержавнейший великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая и Малыя и Белыя России самодержец! – Голос прозвучал бархатно, со всем великолепием русской певучести, с чудесным, ласковым для уха «л», с просторною величавостью, с ударениями на главных словах и особливо, тут уж Симеон как в литавры ударял, на слове «самодержец».

– Благословляю! – сказал Алексей Михайлович с удовольствием.

Выступил на шаг первый отрок, светлокудрый, черноглазый, с личиком тонким, и взлетающим выше и выше серябряным фальцетом произнес начальную, заглавную хвалу:

Радости сердце мое исполняся,

Яко предстати тебе приключися,

Богом нам данный православный царю,

России всея верный господарю!

Яко бо солнце весь мир просвещает,

Сице во сердцах радость проникает

От лица царска. Тем же припадаем

К стопам ти, яже лобзати желаем.

Отрок смолк, поклонился в пояс, отступил. И тотчас вышел второй, чернокудрый, синеглазый. Прочитал стихи, славя великого государя за избавление Руси от еретиков, от врагов, хваля за распространение православной веры среди язычников.

Третий отрок сравнил царя с солнцем и прорек со строгостью: все народы должны жить под русским царем.

Четвертый замахнулся на большее:

Подай ти Господь миром обладати,

А в век будущий в небе царствовати!

Шестой опять поминал светило:

Без тебя тьма есть, як в мире без солнца,

Свети ж нам всегда и будь оборонца

От всех противник…

Седьмой отрок сравнил Алексея Михайловича с Моисеем, принесшим евреям свет с Божьей горы.

Восьмой прославил царицу, сравнив Марию Ильиничну с луной: «Ее лучами Россия премного светла».

Девятый отрок славил царевича Алексея, но начинал-таки с родителей:

Ты – Солнце, Луна – Мария-царица,

Алексей светла царевич – денница.

Его же зори пресветло блистают,

Его бо щастем врази упадают.

Десятый славил царевен:

Зело Россия в светила богата,

Як звездами небо, сице в ней палата

Царска сияй, царевен лепотами

Звездам подобных всими добротами.

Спросить бы солнца аще виде ровну

Яко Ирину в Руси Михайловну,

Ей подражает благородна Анна,

В единых стопах с нею Татиана.

Царя Михаила тщи Федоровича

Царств многих и князств истинна дедича,

Что Евдокия с Марфою сестрою

Есть в русском свете: аще не звездою

Равне София имать воссияти,

Екатерина також в благодати…

Одиннадцатый отрок воздал хвалу боярам, двенадцатый Россию сравнил с телом, а царя – с головой и пророчествовал: «Россия прославится в мире умом и храбством».

Последние две строки гимна Симеон и его отроки прочли хором:

Бог есть с тобою, с ним буди царь света,

Царствуй над людьми, им же многа лета!

Алексей Михайлович резво поднялся, поклонился, отирал платочком слезы на лице.

Отрокам поднесли по печатному прянику, повели и показали царские покои, угостили на прощание квасом с имбирем, дали орехов, сушеной дыни, изюму, сушеных груш.

Симеон же удостоился кубка с романеей.

11

Снилось Аввакуму: идет он белым полем, воздух от мороза в иглах. Далек ли путь, близок ли – неведомо. Тьма катит навстречу. Не туман, не дым – тьма клубами ворочается… Назад бы побежать, пока не поглотило черным, да ноги вперед несут.

Волк завыл.

Задрожал Аввакум и проснулся. Воет! Филипп взбесился.

Встал протопоп, окунул палец в святое масло, подошел к Филиппу. Бешеный выл, запрокинув голову, закатив глаза. Аввакум нарисовал крест на его лбу, запечатал крестом рот.

Филипп икнул, повалился боком на рогожку, заснул как агнец.

Домочадцы заворочались, укладываясь досыпать. Палец был в масле. Аввакум нагнулся к Федору, этот у порога ложился, помазал. Федор чмокал губами, как малое дитя.

Протопоп отметал триста поклонов перед иконами и очень удивился, подкатываясь Марковне под бочок, – не проснулась.

Вспомнил сон, и опять прознобило, прижался осторожно к теплой Марковне, вздохнул, но вместо того, чтобы погрузиться в дрему, ясно увидел Пашкова. Вчера встретил. Уж четвертый месяц в Москве, но впервой увидел Афанасия Филипповича. На коне проскакал, обдал грязью. Напоролся глазами, но не выдал себя, сделал вид, что не узнал. Еще и бабу какую-то столкнул с дороги. Бедная уж так шлепнулась задом в лужу – зазвенело.

Пригрезился Пашков, и встало перед глазами сразу все. Башня в Братске, страна Даурия…

Утром, помолясь, Аввакум в церковь не пошел.

– Ты что это, батька? – удивилась Анастасия Марковна.

– Не хочу сатану тешить. Ох, эти денежки! За денежки мы стали покладисты, Марковна. Думаем, по доброте дают, а давали зла ради, покупая чистое, белое, чтоб и мы с тобой были, как они, чернехоньки, с хвостами поросячьими.

– Батька! Батька! – закричал, гремя цепью, Филипп. – Белый за твоим правым плечом. С крыльями.

– Вот и слава Богу, что белый.

– По морозцу я соскучился, – сказал Федор-юродивый, сидя на порожке. – Давно ноги не ломило, давно не корчило.

– Как же ты, батька, на Печатный двор-то пойдешь? – засомневалась Анастасия Марковна. – Книги по-ихнему надо будет править.

– Я по-ихнему не стану править, – сказал Аввакум. – Очини-ка мне перо, голубушка, у тебя тонко очиняется… Афанасия Филипповича вчера встретил, чуть конем меня не переехал, а узнать не узнал. Отшибло память у бедного.

– Про чего ты написать хочешь?

– А про все. Как гнали нас в могилу, да Бог не попустил. Как насилуют, будто девку, святую веру. Молчал, сколь мог, да иссякло терпение. Скажу все, как есть.

Начертал Аввакум, разгоняясь мыслью, положенное начало: «От высочайшая устроенному десницы благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великая и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надеже нашей».

Бежала рука быстрей да быстрей, вскипело пережитое, пузырились чернила на кончике пера: «…яко от гроба восстав, от дальняго заключения, от радости великия обливался многими слезами, – свое ли смертоносное житие возвещу тебе, свету, или о церковном раздоре реку тебе, свету!»

И опершись на Иоанна Златоуста, на послание к горожанам Ефеса о раздоре церковном, сказал о русском православии: «Воистинно, государь, смущена Церковь ныне». Рассказал о чуде, какое видел в алтаре в Тобольске. О Никоновых затейках помянул, о том, что патриарх «поощрял на убиение». О мытарствах своих поведал, о безобразиях воеводы Пашкова. Рассказал, как шесть недель шел по льду даурскому. Много писал, не поместилось на одном свитке писание, пришлось подклеить еще один.

«Не прогневайся, государь-свет, на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну!»

И сказанул о Никоне все, что на сердце было: «Мерзок он перед Богом, Никон. Аще и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил твои в Руси все государевы люди душою и телом… Христа он, Никон, не исповедует». Перечислив все новшества, введенные патриархом, возопил, призывая: «Потщися, государь, исторгнута злое его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не приидет». А за Афанасия Пашкова, кончая челобитие, просил: «Не скорби бедную мою душу: не вели, государь, ему, Афанасью, мстити своим праведным гневом царским».

– Соорудил себе казнь! – сказал Аввакум, глядя, как просыхают, теряя блеск, чернила.

Край листа остался чистым, и Аввакум приписал: «Свет-государь!.. Желаю наедине светлоносное лице твое зрети и священнолепных уст твоих глагол некий слышати мне на пользу, как мне жити».

Перечитал написанное вслух.

– Что, Марковна? Вдруг да и позовет к себе. Уж я тогда скажу ему! Вышибу слезу-то из сухих глаз.

Свернул челобитие трубочкой, положил на божницу. Три дня не дотрагивался, все три дня молился, а домочадицы с Анастасией Марковной шубы чинили, пристраивали в складках тайнички, деньги зашивали на черный день.

12

Отпустила боярыня Анна Ильинична Малаха в Рыженькую. Лошадку ему дали двадцатигодовалую, но сам телом легок, подарки Маняшины да сыновьи тоже не тяжелы. Поехал себе, не понукая старую. Идет, везет, и слава Богу.

Лошадка оказалась мудрая. Испытала терпение возницы – не шумит, не стегает – рысцой пошла. Как в гору, Малах спрыгивал с телеги, ободрял работницу ласковым словом. Лошадка прядала ушами, благодарно вздыхала.

Нужно было к жатве поспешать, но Малах правил в иную сторону.

Носил он в ладанке горсть земли со своего поля. Запало ему в сердце получить через ту горсточку благословение всему полю. В Москве не набрался смелости открыть желание дочери и детям, а как поехал восвояси, так рука и потянулась к ладанке. Решился – была не была. Дорога дугой, да лишь бы жизнь была прямая. К святейшему, в Новый Иерусалим отправился.

Никон ныне как прыщ на языке, многие смелы поносить гонимого. Сказать о патриархе непристойность – заслужить милость сильных мира. Это ли не сатана?

В первый день пути пришлось Малаху под ясными звездами заночевать. Остановился возле рощицы у малой речки. Рыбаки ему щучку подарили, голавликов с плотвичками.

Запалил Малах костерок, стал ушицу варить.

Вдруг голоса, шаги и – молчок. Малах, заслоняя глаза, глядел-глядел во тьму да и позвал:

– Эй, человек! Поспела ушица!

К костру подошли три монахини.

– Дозволь, дедушка, погреться? Идем, идем, а жилья все нет.

– Похлебайте ушицы, говорю! Ваша еда, постная.

Монашенки были молоды, а под глазами черные круги.

Помолились, достали свои ложки, свой хлеб.

Похлебали.

– Ложитесь на телеге спать, – предложил Малах.

– А мы и ляжем, – согласились монашенки.

Двое пошли укладываться, третья осталась у огня.

– Далеко ли путь держите? – спросил Малах.

– В Никольский монастырь, в Арзамас. Собирали в Москве деньги на строительство, да больно много собиральщиков, дающих мало.

Малах поглядел на монахиню позорче: лицо пригожее, а глаза уж такие медленные, глянут и замрут.

– Тебя, бедную, чай, обидели?

– Инокиню нельзя обидеть, мы не от мира сего… Да из меня, знать, плохая монашенка… Повстречалась нам нынче великая мерзость. Зашли мы утром в село у дороги, в имение княжича Якова Никитича Одоевского, а княжич над своими крестьянками казнь творит. Была у него псовая охота. Приказал он крестьянкам лечь с его гостями. Семь исполнили волю, а три – нет. Этим трем завязали платья над головой, поставили к столбам, и велел княжич всей деревней бить их по стыдному месту, за прекословие. Глядя на то позорище, не сдержалась я, грешница, пригрозила Якову Никитичу проклятьем. Он засмеялся, крестьянок отпустил, а нас привязал. До вечерней зари стояли… Такие ныне православные бояре у православного царя. Антихрист шастает по Русской земле.

– Так ведь шастает! Меня за крест по шее да по щекам били, – сказал Малах. – Один раз за то, что двумя перстами крестился, другой раз за то, что тремя…

– Живем сатане на смех. В монастыре нашем Великим постом драка случилась между старицами. Одни кладут поклоны на молитве Ефрема Сирина, а другие не кладут. До крови бились.

– Прибывает злобы в людях.

– Прибывает. Как саранча плодится.

Улыбнулась вдруг жалобно.

– Посплю возле огонька. Люблю на искры смотреть. Я бы и на звезды поглядела, глаз не сомкнувши, на хвостатую особливо, да уж больно вымучил нас Яков Никитич. Глупенький, на его потомках слезы инокинь отольются.

Легла на землю, положила голову на ладонь.

– Как зовут тебя, старица?

– Аленой.

Утром проснулся, а стариц след простыл. Попил Малах из реки водицы, напоил лошадь и дорогой все раздумывал о бесовстве именитого княжича.

– Господи, чего впереди-то ждать?

Новый Иерусалим утешил, показался иконой наяву.

Малах молился в приделе, называемом «Гефсимания». Здесь и увидел патриарха. Изумился, на колени стал. Никон подошел к старику.

– О чем спросить желаешь, добрый человек?

– Благослови, святейший, поле. В этой ладанке частица земли моей. Рождает поле, не стареет, да я стар, силы убывают. Страшно мне, святейший, не досталось бы поле худому работнику после меня. И другое страшно. А вдруг поле тоже состарится, родить перестанет.

 

Задумался Никон.

– Многие ко мне приходят, но не было более разумного, чем ты. – Трижды поцеловал Малаха, повел с собою в алтарь, миром помазал и его и ладанку и дал еще одну: – Здесь земля из Гефсиманского сада. Поступай с нею по твоему сердцу, на груди носи, передавая из рода в род, или рассыпь по своему полю. Всяко будет хорошо. Блажен твой труд, сеятель. Помолись обо мне, о грешном Никоне, а я о тебе помолюсь.

Спросил имя и отпустил.

Поехал Малах в великой радости, грудью чувствуя обе землицы, свою и святую.

13

22 августа, на преподобную Анфису, по приказу царя Алексея Михайловича настоятеля Чудова монастыря архимандрита Павла рукополагали в епископы с наречением митрополитом Крутицким.

Аввакум собирался воспользоваться этой хиротонией[52], чтоб вручить свое писаньице великому государю из рук в руки, но разболелся. Не мог головы от подушки поднять.

– Давай-ка я отнесу челобитие, – сказал Аввакуму Федор.

– Государь не любит, когда к нему с письмами устремляются. Стража у него на руку быстрая: поколотят.

– Царь побьет – Бог наградит.

– Дерзай, коли так, – согласился протопоп. – В церкви не подходи, а вот будет в карету садиться, тут уж не зевай. Да смотри, чтоб никто из его слуг грамотку не выхватил, в самые царские ручки положи.

Устремился Федор исполнять повеление батюшки Аввакума, как ласточка. Пролетел через стражу, да Алексей Михайлович кинул от себя письмо, будто руки ему обожгло. Стража спохватилась, поволокла Федора прочь от царя, да юродство силу дает человеку неимоверную. Из ласточки медведем обернулся. Двух царских служек зубами хватил. Его пихают, топчут, а он дерзновенно поднял в деснице челобитие, кричит на всю Ивановскую:

– Царю правда руки жжет!

Отволокли Федора под Красное крыльцо, там и спросили наконец: от кого челобитие?

Узнав, что от Аввакума, царь прислал за письмом Петра Михайловича Салтыкова. Федора отпустили.

Спрашивал Аввакум смельчака:

– Салтыков грубо письмо забирал али вежливо?

– Вежливо, – ответил Федор, потирая шишки, поставленные рукастыми царевыми слугами.

– Скажи, Федор, по душе будет царю писание мое или же осерчает?

– Коли не читавши людей бьет, то прочитавши захочет сжечь – и тебя, и меня, и письмо твое.

– Болтай! – не согласился Аввакум.

А Федор не болтал.

Челобитная Аввакума привела Алексея Михайловича в ярость. Кричал Салтыкову, бывшему в тот день возле царя:

– Сукин он сын! Погляди, что пишет, злодей! «Я чаял, живучи на Востоке в смертях многих, тишине здесь в Москве быти, а я ныне увидал церковь паче и прежнего смущенну». Кто смутитель-то? Петр Михалыч, чуешь, на кого кивает этот дурак?! «Не сладко и нам, егда ребра наша ломают и, розвязав, нас кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страждем». Они страждут, а царь только и знает, что ереси плодит. Выхватил из нового служебника словцо и тычет своему царю в самую харю: «духу лукавому молимся». Вели, Петр Михайлович, прислать ко мне подьячего из Тайного приказа. Всех научу, как письма царю писать! Прикажу сжечь Аввакума.

В царских дворцах стены с ушами. За прибежавшим на зов царя подьячим дверь не успела затвориться, как явилась Мария Ильинична.

– Уж и за дровишками небось послал?! – закричала на мужа, не стыдясь чужих глаз и чужих ушей. – Правды ему не скажи! Одного лису Лигарида слушаешь. Он тебе в глаза брешет, а ты и рад. Хочешь, чтоб Москва мясом жареным человеческим пропахла?

Царь струсил, а Петр Михайлович в ужасе выскочил вон из комнаты.

– Матушка, почто шумишь? Кто тебя прогневил? – спросил Алексей Михайлович невинно, но Мария Ильинична так на него глянула, что головой клюнул.

– Совсем уж с греками своими с ума спятил! Не обижай русаков, батюшка. Коли отвадишь от себя русаков, чей же ты царь-то будешь?

Постояла перед ним, величавая, прекрасная, и ушла.

Алексей Михайлович глянул на подьячего.

– Ты вот чего… Садись-ка да пиши быстро. Совсем дела запустили. Пиши к Демиду Хомякову в Богородицк. Жаловался, что плуги многие да косули заржавели. Пиши: пусть не бросается ржавыми-то! Пусть все ржавое переделывает во что сгодится.

Пока подьячий писал грамотку, Алексей Михайлович достал хозяйственную книгу.

– Шестого августа просили мы прислать из Домодедова на Аптекарский двор двадцать кур индийских.

– Так их прислали, великий государь.

– Прислать-то прислали! Я просил, чтоб сообщили остаток.

– Сообщили, великий государь. Принести запись?

– Принеси.

Подьячий умчался.

Алексей Михайлович вытер платочком взмокшее лицо. Понюхал платок. Розами пахло. Царица-голубушка розовым маслом на его платки капает, для здоровья. Запах был чудесный.

– Фу! – сказал Алексей Михайлович и тотчас вспомнил про Аввакума, позвонил в колокольчик. На зов явился комнатный слуга.

– За Петром Михайловичем сбегай, за Салтыковым.

– Он здесь.

Явился Петр Михайлович.

– Ты вот что, – сказал государь, с ужасным вниманием пялясь в хозяйственную книгу. – Ты сходи к Аввакуму, скажи ему, пусть о Пашкове толком напишет. Да еще скажи: довольно ему людей простодушных распугивать. Не куры. Мне говорили, где Аввакум побывал, там церкви пусты… Узнай все и доложи о запустении, верно ли?

В комнату вбежал подьячий, быстрехонько поклонился, раскрыл книгу.

– Вот, великий государь! В Домодедове осталось тринадцать петухов, двадцать девять куриц, сто сорок одна молодка.

– Это в остатке? – Лицо Алексея Михайловича стало серьезно и даже озабоченно.

– В остатке, великий государь!

– Приплод не велик, но теперь, думаю, расплодятся, коль сто сорок молодок у них.

– Да уж расплодятся, великий государь.

14

Аввакум писал о Пашкове:

«В 169 Афонасей Пашков увез из Даур Никанские земли два иноземца, Данилка да Ваську, а те люди вышли на государево имя в даурской земле в полк к казакам… Да он же, Афонасей, увез из Острошков от Лариона Толбозина троих аманатов…

Да он же увез 19 человек ясырю у казаков. А та землица без аманатов и досталь запустела…

Да он же, Афонасей, живучи в даурской земли, служивых государевых людей не отпущаючи на промысел, чем им, бедным, питатися, переморил больше пяти сот человек голодною смертию…

Да он же, Афонасей Пашков, двух человек, Галахтиона и Михаила, бил кнутом за то, что один у него попросил есть, а другой молвил: «Краше бы сего житья смерть!» И он, бив за то кнутом, послал нагих за реку мухам на съеденье и, держав сутки, взял назад. И потом Михайло умер, а Галахтиона Матюшке Зыряну велел Пашков в пустой бане прибить палкою…»

И о других многих злодействах, нелепых, страшных, поведал Аввакум.

Закончив писаньице, сказал Анастасии Марковне:

– Знать, пронесло грозу над нами. Пашкову-горемыке достанется. Поделом, а ведь жалко дурака.

– Что его-то жалеть, зверя? – сказала Анастасия Марковна. – Жалко благодетельниц Феклу Симеоновну да Евдокию Кирилловну.

Вот уж ко времени помянула!

Дверь отворилась вдруг, и вошел… Афанасий Филиппович Пашков.

Взошло бы солнце среди ночи, меньше было бы дива.

Анастасия Марковна шею вытянула, руки подняла, но забыла опустить. Аввакум щурил глаза и головой от света отстранялся, чтоб разглядеть: не поблазнилось?

– Я, батюшка! Собственной персоной, ахти окаянный Афанасий.

– Афанасий по-русски «бессмертный», – сказал Аввакум.

– А ты кто у нас по-русски?

– Я – «любовь Божия», Афанасий Филиппович.

– А Филипп тогда кто?

– «Любящий коней».

– Ты – Бога, а я, бессмертный, – коней. – Пашков улыбнулся.

Аввакум пришел в себя, встал, поклонился бывшему воеводе.

– Заходи, Афанасий Филиппович, коли дело есть до нас, ничтожных. Уж очень легок ты на помине: челобитную царю пишу о деяниях твоих. Не Петр ли Михайлович шепнул тебе об этой челобитной?

Пашков, седенький, лицом белый, улыбнулся протопопу своими синими глазами, ужасными, когда тиранство творилось.

– Просить тебя пришел, батюшка Аввакум. В Даурах все трепетали предо мной, один ты перечил, к Богу о правде взывая. Сильнее ты меня, батюшка.

– Бог сильнее, Афанасий! Бог!

– Бог-то Бог… По-твоему получается. Постриги меня, как грозил.

– Опалы боишься?

– Боюсь, батюшка. Коли царь возьмется разорять, так разорит все мое гнездо. На сыне моем, сам знаешь, вины большой нет, на внучатах… Ты уж смилуйся, постриги меня.

Встал на колени.

– Не передо мною! – крикнул Аввакум. – Перед Господом!

Указал дланью на икону Спаса.

– Ему кланяйся!

Пашков на коленях прошел через горницу, у божницы поднялся, приложился к образу.

– То-то, – сказал Аввакум. – Постричь – постригу, с великою радостью в сердце. Но Фекла-то Симеоновна готова от мира отречься?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru