Помогая Афанасию служить, Аввакум и Федосья пели согласно и с особой радостью песнь пророка Аввакума – прозрение о пришествии Божьего Сына:
– «Хотя бы не расцвела смоковница и не было плода на виноградных лозах, и маслина изменила, и нива не дала пищи, хотя бы не стало овец в загоне и рогатого скота в стойлах, – но и тогда я буду радоваться о Господе и веселиться о Боге спасения моего».
Лишь по окончании службы Федосья Прокопьевна подошла к Аввакуму и пала ему в ноги.
– Благослови, батюшка! Пропали мы здесь, в никонианской мерзости.
– Встань, боярыня! Встань! – приказал протопоп.
Благословил, но выговаривал сердито:
– Не люблю служений на дому. Чай, не в пустыне живете. Это в Сибири что ни ель, то храм. Не всюду в Москве по новым книгам служат. Нынче, слышал, вольному воля.
– Когда бы так! – вздохнула боярыня. – Но ты, батюшка, прав. У меня в Зюзине в храме истинное благочестие. Поехали, батюшка, в Зюзино! Отслужи литургию, причаститься у тебя хочу, тебе исповедаться.
– Не мне, Федосья, Господу! Где сынок твой?
– Да в Зюзине. На охоту уехал.
– Вырос.
– Не ахти, батюшка. Двенадцать лет. Был бы больше, женила бы, а сама постриглась…
– Хитрое ли дело – жениться, – усмехнулся Аввакум.
– Для Морозовых, батюшка, простое не просто. За такими родами, как наш, зорко глядят. И царь, и бояре. Дворяночку милую не сосватаешь. Не позволят древнюю кровь молодой разбавлять… Поехали, батюшка, в Зюзино. Смилуйся.
– Афанасий, – попросил Аввакум, – сходи к Анастасии Марковне. Скажи, в имение поехал, к боярыне Федосье Прокопьевне.
– Отнеси, друг мой Афанасьюшко, протопопице десять рублей, – спохватилась боярыня. – На обзаведение. Хлеб пусть не покупает – пришлю. Все пришлю.
Дала Афанасию деньги, слугам приказала приготовиться ехать в Зюзино, Аввакума же повела в комнату, где лежала книга в золотом окладе. Села говорить о премудростях духовных, но Аввакум сказал:
– Я хочу пить.
Слуга и наперсница Федосьи Анна Амосова – дворянка, уж так похожая на горлицу, будто только что скинула крылья и перья, – принесла кваса, настоянного на изюме, шипучего.
– Все жилочки-кровиночки перебрало! – изумился протопоп зело колючему квасу.
– Голову прочищает, – согласилась Федосья Прокопьевна и открыла книгу на нужном ей месте. – Объясни, батюшка, много раз читывала, а понять не могу. Вот послушай: «И остался Иаков один, и боролся Некто с ним, до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал ему: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь. Спросил и Иаков, говоря: скажи мне имя Твое. И Он сказал: на что ты спрашиваешь о имени Моем? (Оно чудно.) И благословил его Там».
– Что же ты хочешь узнать у меня? – спросил Аввакум.
– Батюшка, смилуйся! Как можно с Богом бороться? Да чтоб у Господа сил не хватило мужика одолеть? Господь Бог еще и просит: заря уж скоро, отпусти! Почему Господь Бог зари-то боится?
– Читай Осию-пророка: «Еще во чреве матери запинал он брата своего, а возмужав, боролся с Богом». Об Иакове сказано.
– Как Бог терпел такого? Ведь вон когда еще не смирялся перед судьбою, во чреве!
– Всякое, что Господом делается, есть притча и тайна, – урезонил Аввакум Федосью. – Кто они, жиды-израилетяне, как не богоборцы? Исуса Христа ни во что ведь ставят. Висят на Господе, на любви Его, как висел Иаков, выходя из чрева, ухватя пяту Исава. А почему Бог зари убоялся? Что тебе сказать? Да стыдно было показать людям и тварям, как Он милует жидов, зная, что они Сына Его по щекам будут хлестать, что им разбойник праведного милей… Потому и обволокла ложь сердца их на веки вечные.
– Не люблю об Иакове читать, – призналась боярыня. – Он ведь за чечевичную кашу да за кусок хлеба у голодного Исава, после трудов его на поле, первородство купил. Исав хлеб вырастил, убрал, смолол, а потом еще и выкупал у обманщика.
– Трудное место, – согласился Аввакум. – Дети Иакова тоже ведь лукавые. Убили честного Сихема. Он согрешил, да ведь покаялся. За Дину родство свое предлагал, готов был заплатить любое вено… Жиды – они есть жиды. И первый жид – Никон, второй – царь-батюшка.
Брякнул с разгона и смутился. Федосья Прокопьевна аж ахнула:
– Господи, пронеси! Не говори так, батюшка.
– Согрешил, – согласился протопоп. – Я у Господа, у Заступницы – вот тебе крест, Прокопьевна, – вымолю. Будет Алексей Михайлович чист и бел, как новорожденная ярочка. Михалыч Бога крепко боится, не посмеет посягнуть на веру отцов. Опамятуется, голубь.
И снова катил протопоп в карете.
Изумлялся бегущим впереди и по бокам скороходам, всадникам на белых лошадях, рысящим за каретой шестью рядами, зевакам, ради погляда облепившим заборы, деревья, крыши. Сметливый пострел в новых лапоточках на трубу забрался.
– Сколько же слуг-то у тебя? – спросил Аввакум боярыню.
– Триста.
– За царем меньше ходят, сам видел.
– Федосье Прокопьевне одного возницы хватило бы. Боярыню Морозову, батюшка, везут. Замуж вышла – удивлялась нашим выездам, а муж помер – от страха этак шествую, чтоб никому в голову не пришло обидеть меня, вдову, а того пуще Ивана Глебовича.
В Зюзине поезд боярыни встретили колокольным звоном.
– А это кому слава? Федосье Прокопьевне или тоже боярыне? – не утерпел Аввакум.
– Боярыне, батюшка, боярыне. Я у царицы четвертая персона. Привыкла, батюшка… По молодости мало что понимала… А нынче… Не скажи ты мне, я бы и не призадумалась.
По широкому двору с кустами цветущей черемухи хаживали павы и павлины. Сверкая жгуче-черным с золотым оперением, бегали между величавыми птицами суетливые крошечные курочки и петушки.
Крыльцо с резными столбами, пол в комнатах, как доска шахматная, мрамором выложен.
Сын Федосьи Прокопьевны, Иван Глебович, выскочил к матушке всклоченный, заспанный.
– На глухарей ходили, на збрю!..
Глаза виноватые, но веселые. Простите, мол. Незадача! К Аввакуму вежливо под благословение подошел, глянув вопросительно на мать: кого привезла?
– Сын мой драгоценный, возрадуйся! – сказала Федосья Прокопьевна. – Пожаловал к нам протопоп Аввакум. Полюби батюшку. Его, света, за правую веру в Сибирь гоняли.
– Как ты крестишься? – спросил протопоп отрока.
Иван Глебович вдруг вспыхнул, будто щепочка сосновая, поднял руку, сложив указательный палец со средним.
– Наш человек! – одобрил Аввакум.
А у Ивана Глебовича щеки опять пыхнули.
– Ох, батюшка! – перекрестилась Федосья Прокопьевна.
– Сам скажу! – опередил мать отрок и пал на колени перед протопопом. – Смилуйся! Отмоли мой грех! Я на людях иначе персты слагаю.
– Мы лицемеримся, – призналась боярыня.
– Типун тебе на язык! – вспылил Аввакум. – Любите сладкими словами потчевать. «Ты, батюшка, молодец, что за веру терпишь! Вона, аж до Нерчи допер! А нам, батюшка, бока наши жалко, спинку нашу белую, боярскую, кнутом не стеганную! На тебя, свет, охотно поудивляемся, поахаем, хваля твою отвагу, а сами – ни-ни! Мы – полицемеримся, нас и не тронут».
– Ты побей меня, протопоп! – заплакала Федосья Прокопьевна. – Возьми кнут потолще, стегай немилосердно, до беспамятства стегай!
Аввакум плюнул, растер плевок и сел на бархатное креслице, отвернувшись от боярыни, от ее сына. Да сообразил: уж очень удобно сидится. Поерзал, вскочил, на кресло тоже плюнул.
– Как же вам, господам, не лицемериться? Тут мягко, там вкусно. Здесь глазам радость, ушам приятствие… Но будет вам ужо! Плач, скрежет зубов, страдание вечное.
– Поучи нас, батюшка! Поучи! – Федосья Прокопьевна до земли поклонилась протопопу, Иван Глебович лбом об пол ударил.
– Поучиться хотите? Поучу, – согласился Аввакум. – Где у тебя Писание, Федосья?
Анна Амосова, приехавшая с боярыней, тотчас подала книгу.
– Вам, мудроватым боярам, и ученье небось нравится мудреное?.. Отведайте-ка, коли так, «Премудростей Соломоновых». Вот отсюда возьмем: «…не в долговечности честная старость и не числом лет измеряется, седина же есть мудрость для людей, и нескверное житие есть возраст старости». Толкуй читанное, отрок! Толкуй, милый, мы с матушкой тебя послушаем и свое скажем.
– Не смею, – пролепетал Иван Глебович и сделался бледен, как очищенная луковка.
– А ты – смей! Душа твоя, кто о ней больше твоего должен заботиться? Душа – как сундук с золотом. Золото можно растратить попусту, и душу тоже погубить легче легкого. Соблазн не только вокруг, но и внутри нас гнездится. В сердце. Дерзай, Иван Глебович.
Обычно девушек с березками сравнивают. Ваня тоже был как березка, едва забелевшая. Молодые березки на глаза не любят попадаться. То в ольшаник спрячутся, то за елками.
От Аввакума, от пронзительных взоров его негде было укрыться, но смутился сам же Аввакум. Запал ему в сердце отрочий испуг. О чем, про что? Но уж такой страх, такая вина плеснула из глаз Ивана Глебовича, что детской этой виной пронзило протопопа до самых пяток.
Иван Глебович, однако, робость пересилил и сказал внятно, в словах не путаясь:
– Не своей дерзостью, приказанием твоим толкую, батюшка, псалом. Мудрость не от седины старости, безгрешная жизнь наполняет человека мудростью.
– Добре! – воскликнул Аввакум. – Теперь слушай, что я прибавлю к твоему толку. Блажен и преблажен тот, кто не языком награду духовную зарабатывает, а несотворением зла ближнему, родне своей, христианам драгоценным. Окаянные и бездумные оттекают от веры Христовой, от истинной старой премудрости. Ловит их бес, прилепляет говном своим к молодой вере. У иного сединой голова изукрашена, как гора поднебесная, но коли возлюбил сей патриарх никонианские книги, седина не спасет, шлепнется с высоты разума старопечатных московских книг в бездну. Такой, Господи, хуже младенца, пихает в рот, яко щепу и кал, ложь и неправду блядивых никонианских книг. Сед, многодетен, но младенец!
Аввакум перелистнул страницу, ткнул пальцем в текст.
– «…вознегодует на них вода морская, и реки свирепо потопят их, восстанет против них дух силы и, как вихрь, развеет их. Так беззаконие опустошит всю землю, и злодеяние ниспровергнет престолы сильных». Теперь ты толкуй, Федосья Прокопьевна.
– Ах, батюшка! – Боярыня раскраснелась, как давеча сынок ее, через строгую личину проступила милая девичья стыдливость.
– Ответствуй, коль спрашивают!
– Беззаконие и впрямь разбойник из худших, – скороговоркой пролепетала боярыня. – Кто бы ни попрал истину, тот и сам грешен, и на других грехов напустил. Поступился совестью патриарх Никон и сам же себя совлек с престола своего.
– Верно! Сам себя спихнул с Божьего места, – подхватил Аввакум. – «Вознегодует вода морская» – тут толк ясный: грешные праведных будут гнать. «Реки свирепо потопят их» – грешники на праведников ногами встанут, а праведники, хоть задавленные, – не смолчат, праведными словесами стрелять будут метко. Не обмишурится праведник-то, уж как пустит слово-то свое о Христе на собаку никонианина, тотчас неправду в еретике-то и заколет.
Чуть не целую неделю жил Аввакум у боярыни Морозовой, на ум наставлял.
Икалось в те дни святейшему Никону с утра до вечера. Водой того икания было не запить, корочкой хлеба не заесть.
Никон и впрямь икал. Собирался на Иордан[37] с утра, помолиться среди расцветших ив. Цветение ивы всякую весну пробуждало в сердце патриарха сладко-горькую тоску.
Но утром попотчевали новостью: царские слуги поймали монаха, который нес его письмо новому Иерусалимскому патриарху Досифею. Никон просил в том письме не поддаваться уговорам московского царя, не ехать в Москву судить святейшего, возведенного на престол Божьей волей. Неистовый самодержец Алексей дерзостно возмечтал, чтобы патриарх был у него комнатным слугой.
За свое письмо Никону не было стыдно, но если монах развяжет язык, то царские слуги узнают, какой слух приказано было пускать в Туретчине: патриарх Никон страдает-де за увещевания царя не идти войной на крымских татар, на османские пределы.
– Приготовьтесь гостей принимать, – сказал Никон келейникам. – Коли будут кричать – молчите, станут кости ломать – кричите. Вежливые допросы страшней. На вежливых допросах ловят не на слове, на взгляде. Ну да Бог милостив. Слуги у батюшки-царя дурак на дураке.
И однако ж, прежде чем идти на реку, Никон просмотрел бумаги, иные отдал келейнику, чтоб унес в подвал, в амфору с ячменем.
Тут келейник подкатился с виноватыми глазами:
– Смилуйся, святейший! К тебе боярыня. Не все еще дорогу к нам забыли.
– Просительница небось! Скажи ей, патриаршье слово нынче дешевле крика петушиного. Царь слышит, да не побеспокоит себя, чтоб даже на бок повернуться.
– Говорил ей, святейший. Не отступает.
– Кто такая?
– Шереметева. Жена Василия Борисовича, что у татар в плену.
– Шереметева… Выслушать выслушаю бедную, да чем помогу? Как ее зовут, запамятовал?
– Прасковья Васильевна.
– Она из чьих?
– Дочь Василия Александровича Третьякова.
Никон усмехнулся:
– А Третьяковы-то не чета Романовым, потомки императоров Византии, от василевса Комнина ведут род, от князя Стефана Ховры.
– У боярыни ноги болят! – предупредил, спохватясь, келейник.
Боярыню внесли в кресле. Никону пришлось подойти к ней для благословения.
– Святейший! – прошептала Прасковья Васильевна, омыв слезами руку патриарху.
Лицо холодное как лед, белое как снег. Глаза же будто не перелинявшие к зиме зайцы. И такие же сироты.
– Я о Василии Борисовиче молюсь, – сказал Никон. – Забыл царь большого своего воеводу. Быстро забыл.
– За Василия Борисовича татаре просят тридцать тысяч червонцев… Четвертый год в плену!
– А я шестой! – сказал вдруг Никон. – Нет у меня, госпожа, ни золотых, ни серебряных. Милостыней перебиваюсь. Милостыню наперегонки несут царским любимцам и мне несли… Гонимых, госпожа, боятся. Ты смелая, коли к Никону приехала.
Прасковья Васильевна опустила голову.
– Отчего родственники денег не соберут? – спросил Никон с раздражением. – Ведь Шереметевы!.. Мачеха Василия Борисовича – княгиня Пронская. Ее брат Иван Петрович, чай, дядька у царевича! Из обласканных…
– Я потеряла надежду, – прошептала Прасковья Васильевна: скажи в голос, и заголосишь на весь монастырь. – К родне лучше не ездить – боятся меня. Как чумы боятся.
– Не поминай красную! Чума, Прасковья Васильевна, страшней всего на свете. Пережили. Я от чумы семейство царя спас… Все забыл Алексей Михайлович. Меня – первого, твоего мужа – второго. – Посмотрел боярыне в глаза. – Когда соберешь большую часть выкупа, дам двести червонцев. На черный день берегу.
– Кто десять золотых пообещает, кто аж тысячу, но ни один не позолотил моей протянутой руки. – Серые глаза Прасковьи Васильевны стали темными. – Не верю тебе, святейший! Не верю в бедность твою! Унесите меня отсюда!
Слуги подхватили кресло, и Никон опамятоваться не успел, как уже по двору прогрохотала карета. С размаха вонзил в пол посох:
– Кому дерзят?! За что?!
Вздымая вихрь, влетел в спальню, упал в одеждах, с посохом, на постель. Лежал, ни о чем не думая, не гневаясь, словно сто лет кряду орал на безумцев во все горло. Горло и впрямь ломило, будто надсадил.
Разом поднялся, мимо всех, ни на кого не взглянув, ни на единый поклон не ответив, прошел по дому, по двору, за монастырскую стену и остановился лишь над водами Иордана – Истры.
Вода была кучерявенькая, катила завиток за завитком.
Бережно касаясь рукою пушистых ивовых цыпляток, Никон пробрался через заросли на заветное свое, на потаенное место.
Под ногами сплошь одуванчики – золотая парча земли. Кругом стена из прутьев. Даже с реки поляна закрыта древней, растущей из-под берега ветлой. Здесь ему было покойнее, чем за каменными стенами. Чувствовал себя как наседка в корзине.
– Господи, вот он я, грешный! – прошептал Никон, опускаясь на кривой ствол, удобный, как седло.
Смотрел на завитки воды, на пушистые комочки цветущей ивы, тянущиеся к лицу, на гору, на храм Воскресения.
Храм был огромный. Вздымался как облако. Но до завершения далеко. Строить и строить.
– Что я наделал, Господи?! – прошептал Никон, роняя посох. – Что я наделал?!
Бил поклон за поклоном, не произнося даже «Господи, помилуй». Царь стоял перед глазами. Ласковый, умноглазый. Ручкой повел окрест: «Господи, какое дивное место! Господи, как Иерусалим!»
До сих пор наполнены уши сим царским восторгом:
«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения – Елеоном».
Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета все еще не обрели… Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова…»
Подошел к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.
– Предтеча, милый! Иоанн, пророк больший! Столько ночей пережито в думах о тебе! Столько молитв и взываний тебе возглашено! Неужто с колеса судьбы невозможно отлепиться? Грязь-то слетает! Что же мне-то не отпасть?
Никон закрыл руками мокрое лицо.
– Господи, что я наделал?! Почему царь, мягонький Алексеюшка, почему он-то хуже каменного жернова?
Встал перед глазами чернявый Паисий Лигарид. Хорь вонючий. На всю Россию навонял, набрехал. За таких вот иудеи страдают. За таких гонят их и жгут.
Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой…
– Мукой! – вырвалось у Никона. – А все ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Еще не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты – червь.
Досада и ярость – пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.
Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.
– Погубит Алексей православие.
Сказал и ужаснулся: боли не испытал.
Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох. Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нем боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.
О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые – окуньки. Лигарид – щука.
– А кто же тогда самодержец-то? – спросил себя Никон и остановился. – Сом сонливый? Брюхо с глазами?
От чужой напраслины в человеке души не убывает.
– Ну, Алеша! – говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. – Смотри!
Пустил с рукавицы белого как снег кречета. Полыхнуло крыльями – замри, не дыши. И замерли батюшка с сыном, и не дышали, глядя на дивный могучий взлет птицы – величавое, царственное восхождение с выси на высь.
Сокольники отворили клетку, и два селезня кинулись очертя голову на волю.
Царевич Алексей прозевал бросок хищного охотника. Вдруг посыпались перья, закувыркалась убитая в небе птица, а через мгновение как вытрясло над пресветлою землей еще одну махонькую подушку.
– Как он! Как он! – У отца слов не было от восторга.
Царевич опустил взгляд.
– Не углядел, батюшка.
– Да я не о том, как заразил! Алеша, милый, ведь он, пламень бел, двадцать ставок сделал! С двадцатой высоты пал на селезней. Куда молнии до нашего Султана! Много кречетов видел, но этот – султан над султанами.
Алексей смотрел на отца и уж так его любил, и белого его кречета, его сокольников, его коней, его земли. Куда ни поворотись, все ведь царское.
– А знаешь, кто нас теперь потешит? – хитро прищурил глаза Алексей Михайлович.
Показал на гору, на золотые сосны, сверкавшие издали, как струны.
– Будто гусли Давидовы! – пришло на ум царевичу.
– Красно сказал! – восхитился Алексей Михайлович. – Ай, красно! У Симеона научился?
– Да нет, батюшка. Симеон меня латыни учит. Мы читали об Августе Октавиане. Он еще Божественным нарекался.
– Ишь, богохульник! – изумился государь. – И что же ты вызнал?
– Император Август владел половиной мира, но не войну любил, а мир. Варварских вождей заставлял в своем языческом храме присягать на верность миру.
– Знатно! – похвалил сына Алексей Михайлович.
– Уж и строгий был сей Август! Когорта перед неприятелем отступит, так беда! Каждого десятого предавал казни. Остальных кормил не пшеничным, а одним ячменным хлебом.
– Вот бы и нам так же! – сказал Алексей Михайлович. – Побежал дуролом Хованский от поляков[38], так его не за столы дубовые, не к лебедям да осетрам – на сухари, без пива, без кваса. Поумнел бы небось!
– Август, батюшка, говорил своим полководцам: «Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей!» Никогда не начинал войну, если не был уверен, что, победив, получит больше, чем потеряет при поражении. Того, кто ищет малую выгоду большой ценой, сравнивал с рыбаком, который удит на золотой крючок. Оторвись – никакая рыба потери не возместит.
– Я твоему Симеону на пять рублей жалованье прибавлю, – сказал Алексей Михайлович, ужасно довольный. – Ну, сынок, а теперь смотри иную охоту. Бой так бой.
На горе, у сосен, их поджидали ловчие и удивительный всадник в остроконечном колпаке и с орлом на рукавице. Голова без шеи, на плечах лежит. Щеки, как два блина, а подбородок старушечий, пузырек с волосками, усы растут в уголках рта, рот тоже старушечий, морщинистый. Но удивительнее всего глаза: два длинных сверкающих лезвия.
– Кто это? – прошептал царевич.
– Калмык! – сказал Алексей Михайлович. – Под нашу руку всей своей ордой пошли. Гроза крымских татар. Да и как их не бояться, в плен никого не берут, ни воина, ни мурзу. Режут.
Калмык поклонился царю, поклонился царственному отроку, показал орла. Жуткая тоже птица. Клюв – черепа раскалывать, когти заточены, в глазах – смерть.
Калмык улыбнулся, шевельнул всеми своими несчетными морщинами и жестом свободной руки приказал ловчим начинать.
Под горою, Святогоровой бородой, версты на три, на четыре простирался узкий, поросший травой овраг.
Ловчие пустили по оврагу волка. Калмык, разогнавшись на лошади, кинул с руки орла, и тот поплыл над оврагом, роняя на волка тень крыльев.
Нырнул нежданно. Был и пропал. Но тотчас на дне оврага завизжал волк. Никогда не ведавший опасности с неба, волк кружился на месте, не понимая, кто рвет его и режет. Упал на спину, отбиваясь лапами от напасти.
Орел, лениво взмахивая крыльями, взлетел, повис над оврагом, чуть покачиваясь на восходящих потоках воздуха. Волк кинулся из оврага, но был опрокинут и скатился на самое дно. Побежал, прижимая голову к лапам. Орел гнал его без особого усердия. Когти-ножи висели над зверем и то и дело врезались в спину, в бока. Волк бросался в стороны, замирал, подскакивал. Тогда орел сел ему на спину и принялся бить клювом по голове – и бил, бил, покуда волк не смирился. Остановился, лег, умер.
Орел сидел на жертве, крутил башкой, и на клюве его была кровь.
– Дай ему еще одного – забьет! – ахали ловчие. – Башкой-то как поводит! Ищет! Ему и впрямь одного мало.
– Вот тебе и птичка! – изумился Алексей Михайлович.
Посмотрел на Алешу, а тот белый-белый, и глаза, как у птицы, закрываются-открываются.
– Алеша! А ведь нам с тобой в Измайлово надо поспешать! Новые кусты сегодня привезут.
Тотчас и поехали. С горы верхами, под горой в карету пересели.
…Чудо благоуханное взрастало в царском саду, царскими руками взлелеянное.
Государь всю дорогу говорил о розах, и царевич порозовел, отошел от кровавой орлиной охоты, сам пустился в рассуждения.
– Батюшка, – говорил он, заглядывая отцу в глаза, – а ведь если по всей Русской земле посадить розы, будет ли перемена?
– Перемена? – не понял Алексей Михайлович. – Ну как же не быть перемене?.. Коли елки растут – темно, коли березы – светло…
– Нет, – мотнул головой царевич. – Будет ли в поселянах перемена?
– В людях-то? – Вопрос показался преудивительным, царь не знал ответа. – От Бога перемены…
– Ну а коли Господь пошлет, чтоб розы возле изб развелись?
– Возле изб? Где же их набраться, сынок, розовых кустов? Мне ведь из-за моря их привозят. И задорого!
– Ну а если разведутся? По Божьей воле? Как рожь, как репа!
– Пожалуй, переменятся! – сказал Алексей Михайлович.
– Да ведь тогда, я думаю, избы тоже переменятся.
У Алексея Михайловича от такого рассуждения дух перехватило: какого царя посылает Бог будущей России! «Я думаю». Десять лет всего, а уж – «я думаю».
В Измайлове царя и царевича встречал не садовник, а Родион Стрешнев. Не больно любезную привез новость. Напрасно посылал великий государь быстрого гонца в Астрахань. Наказ вез, как встречать «Иерусалимского и Антиохийского патриархов, сколько им корму давать. На какие вопросы ответствовать, а какие ни за что не слышать, в ум не брать и не сметь, не сметь пускаться в рассуждения».
Патриархи не приехали и не собирались приезжать. Алексей Михайлович про то знал, но у него была-таки надежда. Всё ведь в руках Божьих. Промыслит, и поедут как миленькие… Да только, видно, никакой молитвою Господа на свои хотения не перетащишь. Не тот век! Не та вера!
Ревновал Алексей Михайлович Господа к иным векам да к евреям, коим Иегова являлся, слушал их, прощал им грехи каменные. Сколько раз к сатане липли, как мухи к меду… Поди ж ты, иудеям – любовь, а русским – терпение.
Одно терпение от века и до скончания времен.
Поговорив со Стрешневым, подосадовав на свою досаду, решил государь окропить розы святою водой, молебен отслужить. Не погубил бы Господь цветы за умничанье. Тотчас отписал своею рукою два приказа. Первый – «ко властям Живоначальные Троицы в Сергиев монастырь к архимандриту Иосафу, к келарю старцу Аверкию, к казначею старцу Леонтию Дернову», второй – «в Саввин монастырь к архимандриту Тихону, к келарю Вельямину Горсткину, к казначею Макарью Каширскому – прислать в Измайлово масло освященное, святую воду да воду ж умовенную». К письмам государь приложил по пяти рублей милостыни.
На молебен поспел Федор Михайлович Ртищев. Служили в саду. Благостно было у царя на душе.
Ртищев привез воспитаннику подарочек. Литой стеклянный шар, расцвеченный изнутри фиолетово-голубой, от густого до нежного, спиралью. Сколько ни смотри, все равно удивительно.
Государю же поднес известьице, и опять-таки не из приятных: в Замоскворечье, в Садовниках, где церковь Софии Премудрости Божией, прихожане сожгли новый служебник. А служит в той церкви в иные дни протопоп Аввакум. К нему многие ходят, ибо из семи просфир частицы берет, не из пяти, как указано Никоном и духовными властями.
Алексей Михайлович никак на тот сказ не откликнулся. Иное поразило его, иное утихомирило душу и жгучее движение крови по жилам.
Царевич, поспавши после обеда, собирал землянику в дальнем углу сада. Там дикая земля, березки островком. Веселое место! Лисички до того щедро родятся – ступить некуда, как по золоту ходишь. Земляника там аж черная, слаще изюма, съешь горсточку, а благоухаешь целую неделю.
Садовники показали государю, где его сынок. Алексей Михайлович и поспешил к березкам. Смотрит, стоит Алеша, к дереву спиной прислонясь, а на ладони у него – шмель. Огромный лохматый шмель! Такой если ужалит – света белого не взвидишь. Алеше ни на мал золотник не страшно, дивится на шмеля, а на лице сияние, будто от крыльев белых, ангельских. Шмель взгуднул, прошелся по ладони и полетел себе по делам своим, по шмелиным.
Испугалось у Алексея Михайловича сердце, не посмел сыну признаться о том, что видел. Алеша же, словно ничего и не случилось, подбежал к батюшке, повел лисичек показывать, собрал горсточку ягод, поднес.
Тут как раз и пожаловал Федор Михайлович.
Молебен о цветах – радость редкая.
Всем было хорошо, каждый чувствовал ангела за правым плечом.
И в такой-то вот богоданный час Алексей Михайлович кинулся вдруг к сокольнику, к тому, что кречета Султана пускал на селезней, к Кинтилиану Тоболкину.
– Бляжий сын! Покажи руку! Как крестишься, говорю, покажи!
Сокольник, перепугавшись, протянул к царю длань с сомкнутыми вытянутыми двумя перстами. Опамятовался, присоединил к двум третий, большой.
– То-то же! Архиепископ крестится тремя, царь – тремя, а он, раб, – как ему угодно. Али беду хочешь навести на своего государя? – Размахнулся сплеча, покалечил бы, да увидел страдающие глаза сына. Гнев так и фыкнул, дырочку в пузыре сыскал. Толкнул от себя государь сокольника: – Крестись как следует, дурак.
Молебен продолжался, служил архимандрит Павел, хорошо служил, пронимал словом и вздохом. Тоболкин позабылся, внимая молитвам. Персты снова сложились по привычке, как с детства складывались, как всю жизнь. Не так уж и много лет новшествам.
– Ах ты, враг! Ах, сукин сын! – Государь кинулся на сокольника с кулаками.
Оглоушенный ударом, Тоболкин отмахнулся невольно да и въехал великому государю по губе.
– Драться?! Взять его!
Напали на сокольника со всех сторон, повалили, поволокли… Взмолиться не успел, а уж ноги-руки закованы в железо. Кинули на телегу, и полуголова Василий Баранцев с десятью стрельцами повез государева преступника в Москву, в Разбойный приказ.
У царя губа кровоточила.
– Ты уйми своего протопопа! Уйми, говорю! – кричал государь на Ртищева.
Всю ночь царевич не сомкнул глаз, молился об отце. Алексей Михайлович услышал через стену шевеление, встал поглядеть, а сын перед иконами, на полу.
– Мои грехи замаливаешь, голубь ты мой!
Заплакал государь, велел лошадей закладывать. Погнал в Москву. Под полыхание зари по тюрьмам ходил, раздавал милостыню.
Сыскали в Разбойном приказе Тоболкина, а он уж бит и при смерти.
Поспешил государь в Большой дворец, лекарей к сокольнику послать. По дороге Аввакума встретил. Высунулся государь из оконца кареты.
– Батька! Помолись обо мне, грешном! О царевиче, свете, помолись!
Аввакум в ответ закричал, кланяясь:
– Помолюсь, великий государь! Помолюсь, Михалыч!
Евдокия Прокопьевна, сестрица Федосьи, сидела с протопопом Аввакумом на крыльце, душу изливала, а он глянул разок на нее, княгиню Урусову, и сказал:
– Помолчи, дура! Бог ради тебя старается, а ты языком треплешь.
В тот закатный час и вправду творилось чудо на небесах, над Москвою-городом, над Русью-матушкой, над царем и мужиком, над птицами, над муравьишками…
Три солнца шло на закат. Два ярых, златокипенных, третье – темное, пустое. Те, что светом полыхали, разделяла туча. Третье, темное, стояло в особицу и было как бельмо.
– Батюшка, не к концу ли света? – спросила Евдокия Прокопьевна, увидевшая наконец, что на небе-то творится.
– Молчи! – приказал Аввакум.
– Федосью, может, позвать?
– Да умри же ты, сорока! Умри от страха! – замахнулся на бабу протопоп. – Твори молитву тихую, без слов, душой молись, пропащая ты щебетунья!