Когда мама вывела меня за больничные ворота, я подумал: жизнь пошла на лад.
Маму я не помню. Эту маму, что шагает, отставая, рядом со мной вдоль бесконечных решеток, я знаю. Но помнить и знать – разные вещи. Эмма Георгиевна посоветовала не задумываться об этом. На поле выстроили новую церковь.
Возвращаться к жизни легко. Тяжесть – это или камень, придавливающий нас разом, или то, что мы сами выдумываем друг для друга.
Дома мы пообедали, я помянул отца и сел читать. Знакомый в целом текст, как я и надеялся, теперь уже не пугал – полотно его сиюминутной неизвестности было соткано из, если не радости, то, по меньшей мере, покоя. Однажды, довольно давно, посреди майского дня, под сенью дуба, давшей приют честной компании, я вдруг услышал, как, покидая нашу поляну, прошуршала по траве тень бесконечного облака, и в голове стало светлее. От наступившей и не желавшей заканчиваться тишины произошел покой настолько естественный и глубокий, что я забыл, что я – это я, а, опомнившись, в первые мгновения не мог смириться с собой. Противоположное чувство, когда разрастается сердце, а все исчезает, я узнал за несколько дней до того, глядя на стоявшую в параллельном школьном корпусе ученицу, через два окна смотревшую из своего класса в наш коридор, на меня, и испытывавшую, я знал это, то же, что я. Я помню то, что когда-то знал. И читаю, чтоб вспомнить что-нибудь в том, что знаю сейчас. Если мне это удастся… Эмма Георгиевна грозит мне пальцем.
Ученица начала с вопросительно-неопределенного поглядывания в мою сторону, но с вопросом к себе, не ко мне. Я и не помню, как оказался обязанным отвечать. Долго сбивал ее с толку трусливым непониманием в ответ, в самом деле пугаясь ее глаз и лишь в их отсутствии начиная томиться. В конце концов довел те до того, что они перестали владеть собой, тогда и мне пришлось одолеть страх. Вместо слов и жестов между нами наши глаза делали все за нас, получив этот доступ друг к другу, часто мимолетный и лишь иногда медлительно-беспрепятственный, ставший нашим безуем. Мы ведь могли говорить, свободно общаться друг с другом и даже… Но у безуя свои законы. Говорить и свободно общаться – для этого у каждого из нас были другие…
– Да. Ты знаешь, – мама, приоткрыв дверь, заглянула ко мне, – на днях в магазине я встретила женщину, мы с нею работали раньше, и что-то так разговорились, я о тебе рассказывала, а ко мне, рядом стояла, другая обращается: а я знаю вашего сына. Я спрашиваю: откуда? Мы с ним учились в одном классе. Он мне очень нравился. А как вас зовут? Она говорит: Лана Мальцева. Ты помнишь такую?
– Помню.
Сквозняком по спине – по моему настоящему пробегает ветерок в высокой зелени: вдоль соседнего дома-хрущёвки мы шагаем с приятелем, допущенным в дамский круг нашего класса, не в круг – так, в кружок. Он сообщает мне, что, оказывается, за мной бегает Королева, а я бегаю за Мальцевой… И еще, от другого приятеля, на другой день после школьного вечера: какая у Мальцевой высокая грудь!.. Ближе к ключицам, решаю я… Вдруг меня настигают те школьные взоры, которые в свете маминого сообщения я теперь, через столько лет, читаю правильно, и мне становится тепло, радостно от того, что мир был благосклонней ко мне, чем я полагал. Вот видите: я теперь знаю, теперь, не тогда. Как же я могу это помнить?..
Настоящее – то, рядом с чем ничего не боишься, даже потерять его.
Я не боялся ее потерять. Может быть, так выражала себя впервые моя проблема. У тебя есть пуговица, и ее теряешь, сеешь. Для той, кого я называл «она», я был пуговицей. Она меня могла что угодно, даже посеять. Беда в том, что, как я уже сказал, мы смотрели друг на друга одинаково. Пугая этим жизнь. Соприкоснуться руками становилось для нас все большей проблемой, а от своих голосов в виду друг друга мы немели. Эта наша симметрия сделалась законом, мы к ней прислушивались больше, чем друг к дружке. Казалось, она одна знает, куда нам пойти, когда соединить взгляды и где вздохнуть. Одновременно. Про себя мы уже улыбались такому вздоху. Не знаю, как насчет моего преуспевания, она же, планомерно осваивая меня, добралась до моих снов.
Все-таки очень греет, что, оказывается, нравился кому-то еще. Здесь не эгоизм – наоборот. Не «ты», а «нравился», то есть не твое, а его, чье-то «хорошо». Одно – то, что знал и тогда, и совсем другое – «оказывается»!.. Знал же я, что Зоя Андреевна, например, у которой я проходил только как «циник», в душе любила меня, в душе ведь любовь не телесная, что кое-кто еще из училок как бы сообщал в своем на меня взгляде другую мне цену… Но одноклассницы!.. Она сказала «нравился» или «очень нравился»? Теперь уже не спросишь, надо было запоминать.
Все я не о том. Надо, наверное, стараться передать, что видел, а не что думал и, хуже – что сейчас думаешь. Никакими коврижками мужчине, в отличие от женщины, не заманить в себя, если только он не кинозал, на худой конец не картинная галерея.
Хорошо. Волосы ее были темны. То, как она их носила, в то время именовалось «сессун». То, как она держала голову, во все времена поощрялось. Движения ее и осанка ничем, вроде, не выделялись, но постепенно в ее присутствии вы понимали, насколько они хороши. Вместе с тем, все заключенное в ее внешности – только отвлекающая внимание уловка, убеждались вы, продолжая погружаться в этот прикинувшийся ученицей предмет, содержащий земного не более чем… Вот и взгляд, собранное в человеке его время, должен – «из», а он – больше. Я тогда впервые это увидел, мне тогда впервые пришло в голову, что больше всего поражает в человеке его смотрение, разговор, действие от имени не своего, а… больше. Естественное, без усилия, перерастание себя. Одни этим кончают, другие это и есть. Рита, вот как ее звали. Рита Хаген. Шучу…
На повороте школьного коридора был закуток с окном, оказавшись в котором ты становился невидим из обоих сходившихся рукавов коридора (архитектор Кваренги). Подпирая подоконник, она стояла здесь, держа на раскрытой ладони драже (морские камушки?). Пройдя мимо и развернувшись, боясь быть застуканным, я, практически не останавливаясь, клюнул ее в ладонь… Знаете, такая идиотская траектория: туда, обратно и снова туда… Зубы стучали о драже, сразу в класс было нельзя, и, отвернувшись к окну, я навалился на подоконник в своем коридоре. Одновременно в корпусе напротив обернулась в окне своего класса только что лишенная сладкого. В следующий раз, думал я, глядя в окно… В следующий раз… На урок я не пошел. Следующий раз был в октябре.
Вторым местом в школе, худо-бедно скрывавшим от глаз, были клетушки раздевалок, увешанные куртками и пальто. Только два места… И это второе уже не было общим. Попробуй войди не в свою клеть! Она вошла. Уже осенью. С сумрачно поднятыми на меня глазами, которые неожиданно отвела, и я, неправильно поняв и подхватив это движение, прислонил ее к себе боком, через мгновение приняв плечом и подбородком ее затылок. Она тут же вырвалась, но чтобы от чего-нибудь оттолкнуться, надо же опереться на это. Она была еще без пальто. Я тоже.
В тот вечер я впервые ей позвонил. Номер в справочнике напротив нужной фамилии, как я уже давно знал, был удобен: не надо сильно крутить диск. Лучший для таких дел аппарат располагался не в нашей прихожей, а в будке за гастрономом. Подошла не она.
– Можно Риту? – спросил я.
– Можно.
– У тебя по телефону другой голос.
– Але, кто это?..
Я чуть не повесил трубку.
– …Откуда ты звонишь?
– Из гастронома.
– Что ты мне скажешь?
– Что я больше не буду.
– Чего не будешь?
– Ничего.
Нервный смешок.
– Рита… Р…рита… Рита… Что… что ты сейчас делаешь?
– Запоминаю свое имя.
Обнимая подушку, все не засыпая, я думал: «Что если она сейчас тоже…» и: «Как хорошо знать, что будет, когда наконец уснешь…»
…а также не знать, что – наяву, в следующую минуту, за теми светлеющими деревьями парковой аллеи, занесенной по щиколотки листвой.
– Ты на меня не сердишься?
– Это я… Не удержалась. И знаю еще двух-трех, кто тоже был бы не против. Не удержаться.
– О чем ты?
– Я из них самая юная.
У меня застучало в висках.
– Ты самая взрослая изо всех, кого я знаю, – сказал я, не узнавая своего голоса. – Ты такая взрослая, что…
Прикрыв наполовину лицо кленовым листом, она смотрела: перед собой?.. на меня?.. а я не понимал, мы идем или…
– Что «что»?
– Что даже страшно…
Меня неудержимо потянуло взглянуть на нее. Шагая рядом, теплеющим под нижними веками лицом с расслабленными скулами она умащивала свой листок.
– Ты хорошо поёшь, – сказала она.
– Ору.
– Не наговаривай на себя, – она взяла меня за руку, сходя с аллеи.
Мы завернули в большие елки, было сыро и сумрачно, царапало руки.
– Не наговаривай…
– Не буду…
– …на се…
– Для меня нет тебя опасней… –
вдруг запел я, оторвавшись от ее вишневого рта. Задрав подбородок, она дышала мне в лицо, и глаза ее были слабы. «Вот почему, – подумал я, возвращаясь к ней, – вот почему… вот…»
Время стояло на месте, ползло, как черепаха, дело же двигалось стремительно. На следующей неделе я обнаружил себя в ее прихожей, в час, когда ее одноклассники еще елозили на своих партах… Музыка зазвучала, но не в моей голове и не в квартире – песня, хорошо слышная через стены… Под сильным полем ее приближенного взгляда сняв с души пальто, набитое по карманам железками моих страхов, я остался в одной рубашке, в той, в которой, видно, родился.
– Но я верю любому зверю… –
загнусавил я, подхватывая куплет, хмелея от свежести и прохлады в моей голове…
– И такому, как ты, поверю…
Подобравшись снова под нижними веками, расслабив скулы, лицо ее умащивало теперь не листок, а меня. Я уже знал, что я – это вот такая, с этими теплыми веками и мягкими скулами, она, и не боялся, как не боишься, воображая.
– Этой наглой кошачьей роже
Я поверю совсем, о боже…
В мимике, в позе, в коже шеи и в… волосах – во всем сразу – откроется, бывает, такое равновесие восхождения и обвала, что за этим человек исчезает, и видно, как то, что возобладает в нем через мгновение, когда он вернется – улыбка обожания или же брезгливости – происходит не от него самого.
– Ты сучка, – сообщил я, отбросив ее куда-то бесконечно далеко от того места, с какого она вперила в меня проемы глазниц.
Наблюдая, как она, с этим поднятым ко рту кулачком с этой воздетой костяшкою указательного пальца, старается вернуть на место глаза, как медленно оживает кожа на ее скулах, я улыбался. Оставалось повернуться и выйти. Вместо этого я стоял, как вкопанный, и на мне понемногу рвали рубашку, ту самую. Я пытался коснуться ртом сосредоточенных на обозленной материи цепких пальцев, но получалось, что только мотал опущенной головой, как идиот, наблюдающий за тем, что с ним делают.
Кожа ее была теплее моей. Стараясь дать ей прижаться, я отступал, и выходило, что мы танцуем. Наконец-то она получала все это… Я ничего не трогал. Всё сразу. У нас так и вышло: сразу же, целиком. Ее рука потянула мою вглубь комнаты, в угол, вниз. Я только заметил мелькнувшую в полумраке мою истерзанную рубашку.
Потом я долго не мог уйти, «просто отщелкнуть и просто захлопнуть», шатаясь то по кухне, то по прихожей, рискуя всякую секунду налететь на вдруг входящих родственников и догадываясь, что попросту мешаю. Я чувствовал, что теряю горизонталь, что от невесомости меня удерживает единственный вопрос: как я объясню дома свой вид, и то вопрос риторический – настолько я не был готов ни к себе, ни к дому. Единственное, что я испытывал, – благодарность к кухне и к этой прихожей, терпимым к моим скитаниям. Наконец я решил, что, если сейчас взять что-нибудь в прихожей, это позволит уйти, и, сунув в карман что-то розовое, приятное на ощупь, оказался на воздухе, во дворе, где ничего не изменилось.
– Боже! – мама отшатнулась от двери. – Кто тебя?!
– Та… тут одна… – отвел я глаза.
– Я звоню в милицию!!!
– Мама, они убежали. Скрылись. Мам, отца разбудим…
– Ты заступился за девушку?.. Я звоню в милицию, ты в крови!!!
Мама оказалась не такой уж слабосильной… просто какое-то дежавю… борясь с ней, уговаривая ее, я все время чувствовал, будто во мне кто-то улыбается.
– Ты ее знаешь?! – тяжело дыша, прокричала мать, усаженная на кровать. – Где она живет? Что ты из меня дуру делаешь!..
– Мам, это из носа.
С ненавистью поглядев на меня, она поднялась и тяжело прошла на кухню. Минут через пять быстро выдвинулась оттуда, видно, желая продолжить:
– Они не с нашей улицы?.. Ты их не знаешь?..
– Нет, нет, не знаю… Не волнуйся. Это все… случайно.
– Я тебе сегодня купила рубашку.
Утром после выходных, столкнувшись со мной в загогулине школьного коридора, мне молча протянули ладонь, и я вложил в нее то, что унес. Помаду. Критически оглядев рубашку на мне, удалились туда, в свой коридор, оставив меня ежиться у окна… Этот день запомнился мне тем, что я практически не мог поднять глаза на училок. Потом это прошло.
Мы сидели на кухне, один из нас в неплотно запахнутом халатике.
– Лялечка, – пробился я сквозь полный рот макарон, только что выловленных из супа.
Слезы капнули даже не в тарелку – прямо ей в ложку.
– Не плачь, – я уже прожевал. – Тебя все равно заберут в армию, а там дедовщина.
Уронив ложку, она вызрилась на меня.
– Боже, если бы ты знал, как я тебя, дурака, люблю, – озвучил я, досасывая куриную косточку-саблю, и сполз к ней лицом.
– Что ты ищешь? – через минуту спохватилась она…
– Почеши мне… Соску… – услышал я шепот, когда мы лежали в кровати, перед тем как мне уйти. – Ну чешется же…
Прогулять пару уроков – никакой еще не повод. Но боже мой, сколько у любовников-оборотней врагов! В парке, в учебных заведениях и на работе, во дворах и подъездах – всюду этот обязательный, растворенный в воздухе зрачок-определитель.
Только одна пара глаз в классе сообщила мне обо мне что-то новенькое. Сама по себе эта пара была неопасна – она лишь сигнализировала об опасности, исходившей от первоисточника. Но назвать его не могла. Не могла?.. Нет, нет… Дело было плохо. Я постарался, по крайней мере, стереть написанное у меня на морде… Училки как с цепи сорвались, словно только и ждали команды. Шесть раз за день я стоял у доски, на пяти-то уроках! А на физре после всего влетел головой под коня, причем пацаны утверждали, что нацелился я туда сразу, еще с мостика взяв под левую заднюю ногу.
– Ты бы хоть… А-а-а! – физрук обозначил бесперспективность моего физвоспитания и своей жизни.
Лежа, разбитый, в углу зала, я выбрал для реабилитации самый подходящий объект – Королеву. С какого-то момента созревания одноклассниц ее фамилия – Король – уже не проходила. Теперь же не проходила настолько, что, спустя каких-то пару минут своего, из угла, наблюдения, я был практически здоров. Причем больше здоровья возвращалось, когда Королева удалялась от меня, чем когда приближалась.
А после уроков… Бывают же такие дни…
– А после уроков мы идем собирать камни!..
Для чего мы стаскивали в одну груду за школой эти булыжники посреди предзимья, сказать сейчас сложно. Помню только: по весне, когда снег сошел, наш курган на болоте за школой поражал сходством с картиной Верещагина. До весны могли дожить, равно как и остаться на свободе, не все: подражая спортивному богу класса Евсевичу, запускавшему из приседа через голову один булыжник за другим далеко в болото, я решил поддержать себя порцией женского внимания! – каменюка, вырвавшись у меня из рук, взмыл в небо орлом… Зависнув прямо над головами ничего не видевших и не соображавших пацанов и никому не собиравшихся уделять внимание девчонок, мой страшный орел поверг меня в безмолвие смертника… В те две-три секунды, пока булыжник тормозил в сером небе над нами, выбирая себе жертву, нельзя было понять, что делать: бежать? орать? пихать?.. При зависании предмета в вышине место падения неочевидно, а через мгновение уже ничего не сделать… Камень грохнулся на пустое место в центре нашего муравейника, никого из моих бедных сверстников не задев и даже не привлекши ничьего внимания… С минуту я стоял, как бы передыхая, и меня било мелкой дрожью…
Вернувшись домой, я никак не мог сладить с замком, пока мне вдруг не открыли… Ни о чем не спрашивая, моя еще не вылизанная подруга помогла раздеться. Усадив в комнате, присела передо мной на корточки, заглядывая в глаза:
– Ну, что… что ты хочешь?..
– Лезгинку. Там… папаха… – указал я в сторону прихожей.
– И ты успокоишься?
– Нет.
– А когда?
– Когда оближу…
Я принялся за ее лицо. Спустя какое-то время она стала мне отвечать. Чем дальше – тем невозможнее было остановиться. Поняв практически сразу, что не стоит друг дружке мешать, мы делали это то враз, то по очереди, освобождая понемногу фронт работ. Усталым, с онемевшими языками, ушедшим в процесс с головой, нам уже было не до чего. Понемногу смеркалось, и в половине пятого в квартире уже царила темень.
– Тебе надо идти… – прошептала она, убив стоявшую вокруг нас тишину и вариант, в каком этих слов не было…
– Тебе надо делать уроки, – мама заглянула ко мне в комнату, но свет зажечь побоялась…
– Тебе не на Король надо смотреть, а на доску, – Зоя Андреевна старалась быть объективной.
– Почему? – наконец спросил я…
– Не обращай внимания, – Королева нагнала меня в коридоре после уроков.
– Я и не обращаю.
Она сникла. Я водрузил портфель на подоконник.
– Королева, – сказал я, – как ты думаешь, нам в основном жопа?
– Не знаю.
Мы с нею смотрели в окошко, в небо над соседним школьным корпусом, полное крохотных парашютистов – первых снежинок, как бы не верящих в свой десант, не решающихся лезть сюда, к нам.
– Ты такой… – расслышал я. – Ты из нас… изо всех…
– Ферзь, уж если кто и изо всех…
– Не называй меня так, пожалуйста.
– Прости. От тебя у всех мурашки по коже.
– И у тебя? (Не уверен, прозвучал ли тогда этот вопрос).
– Королева, давай сыграем в одну игру.
Мы не отрывались от неба. Она замерла, стоя рядом. Я видел, как напрягся ближний ко мне угол ее глаза.
– Игру… – повторила она.
– Ну, не игру. Ты знаешь?
– Нет…
– Это мы уже играем, – объяснил я. – Я спросил: «Ты знаешь?» Ты ответила: «Нет». Ответ правильный.
– А если бы я ответила «да»?
– А разве ты знаешь?
– Н-не… что знаю?.. Нет…
– Теперь ты спрашивай.
– Я?.. Что спрашивать?.. Что ты больше всего любишь?..
– Две, – подумав, ответил я, и мне показалось, она что-то там поняла. – Что такое «работать»?
Она пожала плечами. Похоже, ей доставались одни простые вопросы… Ее очередь:
– Что ты больше всего не любишь?
– Слово «но». Тебе стыдно?
– Н-нет… Почему мне должно быть стыдно… Правильный ответ «да»?
Я кивнул.
– Давай больше не будем…
Я кивнул.
– А ты… не пробовал писать… сочинять?
– Пробовал. Это было ужасно.
– Ну да. Пальцы устают.
Я с уважением взглянул на нее: лицо непроницаемо, ближний ко мне угол глаза расслаблен. Снежинки таяли там, в вышине, решив не связываться.
– Знаешь, что выходило, когда я пробовал? Знаешь? Представь: сидит… верней, лежит мой игрушечный пес. Мы общаемся. Он спрашивает: «Кто там был?» Я перечисляю: «Конь… слон…» Называю и жду, а он молча слушает, уставившись перед собой, и, видно, что-то там, у него в голове, происходит…
Я продолжаю говорить, холодея от страха, от того, что не понимаю, что не так, не могу сосредоточиться, чтоб понять, и только холодок мой все мне нашептывает: «Я здесь, на месте на случай, если то, что не так, – с тобой, с тобой самим…»
В первых сумерках зажигается в окнах свет. «Милые люди, – как всегда, видя это, думаю я. – Что-то не так. Когда-то очень давно темноволосая, темноглазая дива промолвила в темноте: прекрати со мной обращаться так, будто я не твоя… Оставь пуговицу в покое, – с той поры говорю я себе всякий раз, как надо шагнуть наружу, но боже, как это не просто – оставаться там, без себя, в бесформенности, пока внизу течет время…»
Меня мягко оставили после уроков. Присели за парту передо мной, повернувшись. Неспешно обследовали состояние моего глазного дна. Ладонь на лбу уже не была бы бестактностью.
– Ну что?
– Что?
– Что будем делать? – с этим подобием улыбки, классная, казалось, сама напрашивалась на утешение.
– У вас что-то случилось?
Она зафиксировала своими глазами мои, отвести которые я теперь, насколько я понимал, был не вправе.
– Когда-нибудь и ты… – сорвалось у нее и, как это бывает, не смогло оборваться, – десять лет вместе… и растрепанные, и потные, и злые… понимаешь? Платонической любви не бывает.
– Ну и что? – я судорожно соображал, какая из них платоническая.
– Что значит «ну и что»? Что значит «ну и что»?
– Ничего. Ни-че-го! – я уцепился за какую-то иллюзорную свою правоту, повисшую над нашими партами.
– Я тебя ни о чем не спрашиваю, я тебя прошу: думай не о себе, не о себе, не о себе… – затумкала она лбом в поднесенные сложенные руки и вдруг опустила их. – Подумай о себе, – тихо выдохнула она, плеснув на меня из своих глаз.
Далее я узнал, что не представляю… что время потом не вернешь… что для ломкой и чуткой психики… что насколько в этом возрасте чудесней – в стихах, на бумаге… и вообще… и вообще… Ладонь на лбу не была бы бестактностью.
Бестактным был бы мой вопрос о том, в чем, собственно, дело?
– Ну и что, – все твердил я. – Я знаю пару, которая после десяти лет пошла в ЗАГС переписываться на брата и сестру.
Классная вздрогнула, достала из кармана шоколад, поломала, развернула, звеня фольгой, и стала есть. Машинально предложила мне и, когда я уже доедал, очнулась:
– Вкусно?
– Не-а… Это не вы.
– Не я?
– Не-а…
– И что я должна думать?
– Мне все равно.
– А что тебе не все равно?
– Вы сами знаете. То, что ставит в тупик.
– Любишь ставить в тупик? Только этим и занимаешься?
– То, что меня ставит в тупик. Я думаю, только оно, только такое нами и занимается. Мы думаем, что это мы…
– …А на самом деле оно. Есть тупики, из которых нет выхода. Ты знаешь?
– Значит, есть и другие?
– И большинство людей ходит проспектами. Строит проспекты, магистрали. А не тупики.
– Есть люди, а есть открывающие рты кишечные трубки, – нагло возразил я.
– Что мне с тобой делать?..
– Вот видите: а в начале было «нам».
– Что «нам»?
– В начале вы спросили: «Что нам делать?».
– И не надейся, – сказала она, – на свое так называемое одиночество. Ты не один. И ты не один такой.
– А как на ваш вкус, – спросил я, – «Реальность – сновидение бога» – красиво?
– Красиво. И это очень важно, чтоб ты это помнил, всегда знал. Надо вглядываться в тех, кто рядом. Жить – это тепло.
– С себе подобными.
– Что?
– Себе подобные. Появились на земле первые себе подобные.
– Ну хорошо. Пусть «себе подобные». Но ты в хорошей компании. И ты это знаешь. Да?
– Вера Ивановна, я что-нибудь натворил?
– Не знаю. Ты что-нибудь натворил?
Я ничего не понимал. При полной очевидности того, о чем мы говорили, было совершенно неясно, почему мы это делаем, чего от меня хотят. Ну, не ревнует же она.
– Я выпущу вас и уйду. Это – между нами, да? Так вот: дай мне спокойно доработать.
Я мысленно стал считать: декабрь, январь, февраль…
– Я пришел к тебе с приветом, Солнце, рассказать, что…
Марго зажала мне рот рукой! С порога тихо сияя:
– Я очень рада.
Исчезая, я подумал, что гениальное объективно. Объективный продукт исчезающего в нем творца. И точно так же объективно то, что возникает на месте двух сливающихся людей, поглощая их. И тогда жизнь – временное состояние. И те, кто лучше чувствуют эту временность, – больше наполнены. Все одинаковы, во всех одно и то же, только разное наполнение. Вот вам и зло: остающаяся пустота. Но и переполниться – жалко. «Подожди, подожди…» Эта объективность, в чем она? С одной стороны, в ней готов умереть за кого-то. А с другой, мы хотим, чтоб он был с нами. Мы же не говорим: боже, как я тебя люблю, ну все, пока. Улетай на свой Марс. «Еще чуточку…» В объективности что-то передаваемое от души к душе, как то, что и в музыке, на полотне, в стихах, которые исчезают вместе с душами, а остается только оно – передаваемое. «Сегодня можно…» Убив мамонта, нарисовал его: я его сделал! А мамонт? Не может. Рисунок – окончательное преимущество. Окончательное. Окончательное… У нас на балконе над нашим сидит кот и сцыт…
– Что ты сказал?.. – спустя какое-то время спросила она.
– Не помню…
– А ты вспомни.
– Разве я что-нибудь сказал?
– Очень отчетливо. Я теперь знаю, как отличить гения. По какой фразе.
– Какой фразе? Какой? Ну какой?
Она мне сказала. Смех смехом, но ближе к ночи история повторилась. На этот раз это звучало так: «Подавай свет через водопровод».
Было одно ощущение огромного, навалившегося счастливого дня – оттого, что уехала ее мать… оттого, что тебе говорят: «Хочешь спать – спи», и не хочешь…
– А вдруг потом только хуже? – выразила она и мои опасения.
– Не расстраивайся. Ты прожила жизнь не зря: ты видела, как я ем «грешную» кашу.
– Да… Я прямо чувствую, как тебе хорошо… Нечестно.
Преступление мы решили усугубить пьянством, уговорив по две (?) рюмки ликера, упрятанного ею с одного из «девичников» матери. Дожидавшегося меня в ее шкафчике. Дождавшегося. Вместе со мной сразу же взявшего курс на это мое: «Подавай свет…»
– Ого! Ого! Мы не рассчитывали… – залепетала она…
– Вы себя плохо знаете, – перешел я в атаку.
Плохо она знала меня.
– И почему люди не ходят голыми? – спросил я, потягиваясь поутру у окошка, снова в ее квартире.
– По снегу? – уточнила она и чихнула. Натянула одеяло на плечи.
– За ночь без меня ты потеряла здоровье… – я полез к ней, в тепло. – Выраженное ослабление иммунитета…
– Решил покончить со всем за одни выходные?.. – спросила она, подвигаясь.
Я пожал плечами.
Я не сказал? – у нее были эти самые глаза, мимо каких просто так не пройдешь – лучистые. Ясноглазость, с которой надо что-то делать. Необходимо.
«Дай мне спокойно доработать… Что такое “работать”?.. Тебе на доску надо смотреть… Я купила тебе рубашку…» Может быть, я все-таки все это знаю?.. Нет, слишком уж помню, для того чтобы знать.
Евсевича голос трудно спутать с чьим-то другим. Глубоко внизу лестница заканчивалась площадкой с окошком, открывавшимся как вместе с дверью, так и отдельно. Стоя наверху, я мог легко отступить в дверь, в коридор, в пространство, и, видимо, эта легкость и не давала собою воспользоваться. Несомненно, Евсевич внизу затягивался в открытое окошко, пока я наверху ожидал вместо первоначального «бу-бу-бу» чего-нибудь членораздельного. Просто так.
– Да он еще сухостой, – долетело оттуда, сменив «бу-бу-бу», знакомое меццо-сопрано. Я остро пожалел, что оказался здесь.
– Ну ладно. Поверим на первый раз, бу-бу-бу…
Обладательница сопрано вышла из-за угла одна. Приближаясь, опустила глаза, но затем, подняв их, хмыкнув мне, скользнув взглядом и уставясь в пустоту коридора, прошагала мимо, обдав платьем. Я пошел за ней. На день рождения классная обычно собирала у себя с десяток любимчиков. Не то что другим вход был заказан, а – все понимали, что катафалк не резиновый.
– Ты пойдешь? – обернувшись из коридорной пустоты, спросила одноклассница Анастасия Король.
– А что, можно не пойти?
– Она на тебя запала.
– Она? – я решил быть жестоким…
– Я что, виновата?.. – одноклассница вдруг посмотрела на меня теми самыми глазами. Теми самыми… – Подожди… Я все знаю. Это я ей сказала. Только не уходи… Я видела, как ты ходишь. Туда.
– Королева. Ты мне друг?.. Ты хочешь, чтоб Евсевич меня убил?
– Откуда ты знаешь?.. – выдохнула она.
– Он ведь в самом деле. От меня только мокрое место останется. Я повторяю вопрос: ты мне друг?
– Ты… никому не скажешь?.. Да, конечно.
Я оказался не такой уж дурак. И хотя я еще не представлял всех возможных осложнений, всего, чем эта комбинация могла бы закончиться, мне вдруг стало легко и спокойно.
– Королева, ты настоящая. Когда-нибудь я о тебе напишу. Потому что если я буду писать, то только о настоящем.
– Скажи мне что-нибудь…
К имениннице я пришел чуть пораньше других. Сунул цветочки, прижал ее к стенке и уважительно овладел ее ртом, сперва обалдевшим, потом нейтрально-корректирующим. С размазанными губами, она кивала надо мной, стягивающим ботинки, а в дверь звонили и барабанили.
– Не открыть сразу… – начал я…
Молча махнув на дверь, она пошла в ванную, а я был снесен в дверях хлынувшей в квартиру волной.
– О, глянь, этот уже здесь!
– Слышь, ты не прям из школы?
– Значит, анекдот: прикрепили к Вовочке отличницу помогать, она в воскресенье приходит к нему уроки делать, он и спрашивает: а чего это ты в переднике и с портфелем? – Так завтра же в школу…
– Здравствуйте, Вера Ивановна!
– С Днем рождения!
Ближе к ночи, осовелые от собственного остроумия и пирожных, сидели, притихшие, под задушевное бренчанье и вибрато «души класса» Жени Макарова:
– Уссурийская тайга-а-а,
Летом зной, зимой снега-а-а…
Классная смотрела в окно через головы.
– А помните, – по выходу из тайги нарушил я тишину, заставив всех вздрогнуть (чего они все вздрагивают?), – как мы весной ездили в Шумилово?
Обращенная все так же к окну, классная скосила глаз в мою сторону. Сейчас-то со стрижкой, а тогда стояла жара, и все пацаны пораздевались. Перекусывая, все сгрудились на подстилке, и мне досталась на память не сладость шашлычка с лучком, а щекотка зависавших над моим животом волос, когда она, опираясь на локти и не видя (?) меня за спиной, откидывала голову, снизывая вживую с прутика мясо.
– Ну помним, и что?
– А я нет. Расскажите.
– Пошел напрочь.
– Тихо-тихо-тихо!.. Это еще что!.. А правда, ребята, какая там царила тишь… глушь… Как будто все звуки, кроме наших голосов, извлекли из этого мира, и нам тоже впору задуматься, стоит ли открывать рот, чтобы всего лишь что-нибудь сказать… Помните, все наелись и замолчали?..
– Евсевич чавкал…
– И сопел.
– Причмокивал.
– Прихрюкивал.
– Поикивал.
– Повизгивал.
– Так, мои хорошие, большое вам спасибо, но завтра, как-никак…
– Вера Ивановна… Ну пусть Маккартни еще споет… Ну Вера Ивановна… Ну, еще чуть-чуть…
– Нет, нет, нет! Я вас всех была рада видеть, все молодцы, а теперь – по домам, по домам, по домам.
Засыпая, в пред-сновиденье я снова оказываюсь в квартире, в какой провел сегодняшний вечер, вместе с Марго мы сидим и слушаем, и смотрим, и хозяйка чувствует себя так комфортно, как еще никогда ни с кем…
– Придумывают же люди неудачные названия, – говорит она, перебивая меня, – А «красота»?.. Всего лишь чье-то удобство. Она не в объекте – в субъекте.
– Ну, скажи мне, – обнимая Марго, продолжаю я домогаться. – Скажи. Девочка моя.
– Девочка моя, – говорит она, глядя на хозяйку. – Пусть она будет твоей мамой.
– У вас сегодня обмолвка, – подхватывает хозяйка. – Это когда дама случайно говорит кавалеру «да». Обмолвясь.
– Давай спать, – обращаюсь я к Марго.