Я – детище советского автомобилестроения (индустриальная Украина и ГАЗ отжалели нашему автозаводу молодых специалистов Георгия и Липу, и через год появился я). Бабушка зовет меня проще: «убоище».
– Убоище! Зла не хватает!
А что я такого сделал?
Я понимаю: у нас дома, «на севере», как она выражается, я как-то подкараулил ее с пистонным пистолетом, когда она несла борщ: «Бах! Бах!». Или зимой закрыл на балконе, откуда она молила через два стекла с этим плачущим лицом, которое я почему-то запомнил…
Но этот вот крик на весь дом! Я и сам забыл… Иди, иди, собачка… – поскорее спускаю пса с крыльца, испуганно озираясь, сажаю его на цепь… шерсть топорщится из-под ошейника.
– Муся, что?!
Это Лёля кричит вдогонку бабушке там, в доме. Я представляю, как бабушка в комнате, очки на носу, носок и иголка в руках, долго-долго сидит у стола за работой. Как в полной тишине приподнимается перед ней край темно-вишневой, с бахромой, скатерти и из-под бахромы выползает прямо на нее длинная зубастая морда… Я так и слышу стук когтей по полу в доме, пока пес, скользя, убегает под крик.
– Я тебе сейчас!.. – дядя Даня, слышавший ор в доме, еще не зная, что, ковыляет ко мне от калитки с поднятой палкой. – Как дам палкой!.. По спине…
Я быстро оцениваю эту его смесь гнева с бессилием, прорывающимся в смешок.
– Только попробуйте.
– А что ты мне сделаешь?.. Неужели ударишь?.. – ну, вот, сразу же за бессилием – спокойное удивление: испытание границ моей подлости.
– В Советском Союзе у всех права одинаковые.
– За каким ч-ч-чертом ты попер его в дом!.. – выскакивает на крыльцо тетя Леля, снова скрываясь внутри.
Вообще никакие они мне не тетя и не дядя. Тетя Леля – бабушкина сестра, дядя Даня – тети Лелин муж. Год назад я впервые увидел его таким… перекошенным… впервые услышал этот его бесконечный, неконтролируемый всхлип («Даня!»).
Буря стихает… Не считая Мухтара, мы остаемся во дворе вдвоем с Мариванной. Сидя на высокой, широкой крашеной лавке с удобной спинкой, стоящей под жасминовым кустом напротив крыльца, я болтаю ногами. Мариванна свое отболтала. Глядя на нее сбоку, я пытаюсь понять, как может пусть совсем старый, но не сумасшедший же человек надуть ночью в постель… но почему-то вместо того, чтобы наконец понять, вспоминаю всеми любимый рассказ о том, как Мариванна, раздевая меня маленького, стараясь успеть, всякий раз спрашивала:
– Скольки ж на тэбе штанив?
И я отвечал:
– Бога-ато…
До того как опозориться сегодня ночью (матрас сохнет на крыльце) моя боевая прабабка еще и устроила концерт. Высунувшись из комнаты в третьем часу, я слышал бабушкины и тети Лелины, наперебой, увещевания, долетавшие из Мариванниной комнатки (стоят, руки в боки, перед сидящей с узелком на кровати тощей старушенцией):
– Далеко ли собрались?! – тетя Леля, с издевкой.
– И куда ж Вы пойдете? Ночь на дворе! Мама!! – бабушка, зла не хватает.
– В Диёвку.
– Кому ж Вы там нужны!!! – хором.
– Найдутся (ударение на «а») добрые люди.
А они говорят: я «убоище»…
Мухтар развалился на булыжниках, какими вымощен весь двор от дома до летней кухни. Песчинки перекатываются под его носом. Ему-то что, это мне еще столько раз припомнят…
– И как же его зовут? – спрашивает Мариванна.
– Мухтар.
Я знаю ее следующее слово, еще бы мне не знать.
– Мушкет? – долго готовясь, выдает она поближе к «мухтару» изо всего того, что помнит.
– Мухтар, – я хмурюсь: имя моего пса кто-то не в состоянии выговорить.
– А чи далёко вы живете? – Мариванна улыбается. Всегда улыбается.
Отвечаю.
– И на какой же вы там улице?
– Пять этажей, – заставляя ее пропустить «А дом ваш большой?», отвечаю я.
– А вы на каком?
– На четвертом.
– Га-а!.. Высо-о-око…
Ничего это «га-а» не значит, через пару минут я снова слышу:
– А чи далёко вы живете?
Помнит она только то, что ей надо в Диёвку…
Завтракаем в беседке, увитой виноградом.
– Ну, и зачем ты повел его в дом? – тетя Леля уже что, остыла?..
– Хотел посмотреть, узнает ли он себя в зеркале.
– Ну что, узнал?.. – с этой своей насмешкой дядя Даня явно нарывается получить. Не от меня, конечно, от тети Лели, потому он тут же добавляет:
– Слыхала, что он сказал? В Советском Союзе, говорит, у всех права одинаковы. Это я палкой замахнулся.
– Даня, уже четвертый кусок хлеба… – Леля, точно: остыла…
– От черного не толстеют.
– Ты ж говорил: от белого!! – в два голоса взвиваются тетя Леля и бабушка, каждая – поперек себя шире.
Что – я?.. Я приехал и уехал, а Даня – вот он, тут, всегда.
– Ну, завел пса в дом… Зачем ты его там бросил?! – это снова ко мне.
– Я не бросал… Он уснул…
Даня, будь что будет, ржет уже в полный голос:
– Эта… сидит шьет!.. А тут морда… из-под стола!..
– Как погулять с собакой, так его не умолишь, а в хату – пожалуйста! – снова Леля (зря дядя Даня смеется, не по-товарищески, теперь я получу от тети Лели по полной). Ну, вот, традиционное:
– Что ни попросишь – не домолишься!
– Да?! А в среду кто в погреб лазил? А воду в душ кто вчера набирал?
Даня, запрокинув голову, ржет из последних сил…
– И вам, между прочим, шесть досок в заборе забил!.. А сколько?! У вас, что ли, гвозди прямо лезут?! И с Мухтаром гулял уже четыре раза. Спасибо… – недоев, я отодвигаю тарелку. – Не хочу больше…
– Ты растешь!.. Кожа да кости! – тетя Леля. – От людей стыдно!
***
Под Новый год вырубили свет. Во дворе сгорела подстанция. Дюжина громадных домов с наступлением темноты стояла с черными окнами, редко у кого мерцала свеча. Когда в двенадцатом часу вспыхнула люстра, это показалось чудом. Поскольку у нас электроплита, Новый год встречали салатами и «нарезкой».
Первые четыре дня жили в ожидании, по пословице: «Как Новый год встретишь…» В полдень пятого числа длинные гудки в трубке вдруг сменились короткими, и через тридцать минут, и через сорок – все то же: короткие. Не сговариваясь, мы с женой стали собираться. Накануне мать жаловалась на ноги, которые совсем отказывают, и сегодня ближе к полудню должна была продиктовать, что мне по дороге купить из продуктов… Стало ясно: там, на другом конце города, могло быть все что угодно – от неправильно лежащей на телефоне трубки до… Хотя неправильная трубка исключена: не позвони я, мать сама б набрала. Разве что… неисправность телефона, линии?.. Откроет и – все в порядке… Что в порядке? То, что чуть ползает? До магазина пока еще, слава богу… Там, на ступеньках, и грохнулась, зацепившись. Неделю назад. Какие у нее сосуды хрупкие: обе ноги синие (на следующий день, когда сидели у нее по случаю юбилея… восемьдесят лет…). Но так было всегда: любой ушиб, и – расплывающаяся широким фронтом синева… через две-три недели медленно сходит на нет… И после того, как грохнулась, с этими же синими ногами снова ковыляла в магазин. Все же было нормально… Я мог бы регулярно возить продукты, но считал, что пока она ползает – пусть ползает, сужение жизненного радиуса – приближение конца…
Я представил самое страшное. Послезавтра, на Рождество – похороны, на Старый Новый год – 9 дней…
– Знаешь, что мы сейчас увидим в квартире? – перебил я жену, что-то мне рассказывавшую, пытавшуюся меня хоть чем-то отвлечь. – Мамка сидит на полу у стола, трубка снята, она не смогла дотянуться. Вот только в каком виде на полу? Самое лучшее – если проблемы с ногами.
– Может, ничего страшного…
– Наша спокойная жизнь кончилась, – убежденно сказал я. – Еще эта цепочка…
На лестничной площадке у нашей двери стояла женщина.
– Вы сюда? – спросила она, когда я уже поворачивал ключ в замке.
Дверь была на цепочке. Мать лежала в одежде на полу прямо под дверью и через цепочку глядела на меня снизу вверх спокойно и не вполне осмысленно.
– Мама, ты меня слышишь? – в последнее время она была туга на ухо.
– Да.
– Ты можешь палкой поддеть цепочку?
– Я принесла пенсию.
– У меня нет палки.
– Я – сын, давайте получу за нее.
– Передай ей зонтик, – дождь в январе, глобальное потепление.
– Возьми зонтик, зонтиком попробуй поддеть.
– Она всегда дает мне двадцать рублей, а я ей ее сумму, видите, тут круглая сумма без двадцати рублей.
– Мама, я получу пенсию.
– Липа Михайловна, пенсию сыну отдать?
– Просуньте… Или сыну отдайте… – она неуверенно, как сомневаясь, смотрит на меня, и я снова ловлю себя на том, что с мозгами у нее не все в порядке.
Пока мать боролась с цепочкой за закрытой дверью, я расписался в ведомости ее подписью… освоил еще в школе, и вот… пригодилось… и отпустил почтарку.
– Ну, что? – с надеждой отпирая дверь, я снова наткнулся на цепочку.
– Не получается.
Долго уговаривал ее отползти. Она плохо слышала и еще хуже отползала: где была, там и осталась. Зачем ей отползать? – наконец дошло до меня, у меня ведь с собой инструмент, я ведь еще дома решил в любом случае перетянуть телефонный провод. Просунув одну губу плоскогубцев в кольцо, провернув их на себя и разогнув кольцо цепи, державшей дверь, я с облегчением шагнул внутрь. Войдя, закрыв дверь, мы с женой какое-то время ходили из коридора в комнаты и обратно, что-то ставили, раздевались, что-то развешивали…
– Я один ее не подниму.
– Я тоже.
Придя наконец в себя, вспомнив, на что все это похоже (на передвижку мебели по дому), мы принесли в коридор из дальней комнаты половик, приподняв с двух сторон под мышки вскрикнувшую мать, усадили ее на край половика и потащили в четыре руки эти «сани» по полу. Мать, пытаясь обернуться, изобразила подобие улыбки, и у меня наконец отлегло от сердца: пронесло!.. В комнате, подвезя ее к стулу, не обращая внимания на ее стоны, вдвоем с двух сторон приподняли и усадили на стул. Тяжело дыша, я опустился на пуфик и поднял на нее глаза… Сквозь застарелую, застывшую в морщинах боль, сквозь слепок с десятилетий, полных тягот и бед, и нужды, вдруг пробилась изначальная красота, какую я знал по фотографиям, послевоенным, с зубчиками, шесть на девять: меня на мгновенье обдало этой красотой… Когда-то моя мать была красавицей – впервые эта истина дошла до меня во всей полноте. Здесь, сейчас. То, что прежде было вопросом (ну, и куда все это делось?), стало утверждением, пусть и не выраженным точно, но маячившим где-то рядом со словами «потускневшее золото»…
Поднявшись, я прошел в дальнюю комнату и, увидев валявшуюся на столе телефонную трубку, положил ее на рычаг.
***
В такие дни, выходя по утрам на крыльцо, я боялся, что небо окажется необычным, не таким глубоким, как всегда, – в дымке или в тучах, или… Оно было все тем же: безоблачно-синим, с наплывавшим и таявшим раньше, чем наплывал, одиноким белым клочком где-то в верхнем углу синевы, с обещанием жары, бесконечного дня и радости… что одно и то же.
Тетя Леля бодро вышагивает рядом, сначала до калитки, потом по улице, потом до остановки, потом до другой остановки – уже троллейбусной, на проспекте. Потом подходит «тройка». Или «четверка». Мы едем через дамбу, через новый город, через мост, опять через город, едем, едем… едем, пока, уже на грани подступавшего отчаяния, не сворачиваем наконец на бульвар. Теперь все время – туда, туда, под нависшими с обеих сторон деревьями, вскользь пробиваемыми солнцем, успевавшим лизнуть троллейбусное окно. Замедление хода, причаливание в хвост. Конечная. Выходим – и уже там, там! Но все еще здесь… В прохладе, в тени, перед которой – эта залитая солнцем неоглядная сцена, на какую ступаешь, как в настоящее с сильной примесью будущего: с этого троллейбусного разворота – ниже – пыльный пологий спуск (со скалистой лагуной левее внизу) к тополям, к лиственной зоне, за какой – еще ниже, все время вниз – широкой разглаженной полосой песка кончается суша, снова вставая уже там… едва не в километре от нашего берега. Вот здесь, наверху, под этот, на три стороны, вид всегда находило одно и то же: что-то странное, казавшееся всего лишь наплывом чувств – прохлады, резко сменившейся теплом, ни с чем не сравнимым призывом речного паха и невесомостью твоего наплывания на все это, когда лагуна, скалистое озерцо, стоит и стоит под тобой слева, и мальчики, прыгающие в него со скалы, кажутся сверху летучими рыбками. Уже это – чудесно, но главное в этом чудесном – то, что весь его объем, опережая события, вдается, углубляется в еще не наступившие мгновения, весь, весь простор наплывает на тебя, остающегося на месте: приближением деревьев, вместе со всем пейзажем надвигающихся на тебя, неподвижного… наползанием под твои ноги мягчайшего белого песка… расстиланием подстилки… сыростью раздевалки… стоящей поутру зеркалом у ног водой с косяками мальков и с качающимся поодаль буйком и, наконец… наконец… чем-то там, за всем этим… чем-то еще…
С кем было, как надо, так это с рекой. Молчала, и знал, что. И выучился. Три года уже, как, барахтаясь здесь, на городском пляже, выучился держаться в воде, передвигаться в ней саженками… Теперь – медленно, словно по подсказке, когда… оп! – и по макушку в прохладе, в холоде, доходящем до того, что прохлада уже – тепло. Второй раз не будет этого, напечешься, нагреешься, и там холод сразу же – молоко… Здесь же – медленно, медленно, проникая в плотно сжимающую прохладу, далеко, далеко, дальше… Весь в реке, как в больших, невесомо держащих руках, весь в ее запахе. Одни глаза над водой – цепляюсь наконец за буек, оборачиваюсь, ополаскивая лицо: народу еще всего ничего на берегу, ближе всех – тетя Леля в огромном черном купальнике, прислонив козырьком к глазам ладонь, другая рука на поясе: само напряжение. Мне же – только бы отдышаться, ведь еще – назад… через это водное, с водорослями, пространство, отделяющее от берега… как от жизни… Стекает с плавок, и руки-ноги в пупырышках – дрожа, обессиленный, героем ступаю в еще прохладный песок, налипающий на ноги. День начался…
А вокруг… прибавляется, прибавляется… За спиной – компании, взрослые (лет по семнадцати) парни с гитарами… Карты, девочки… Жар сдувает со спины, как бархат… Мимо – пароход, ракета на крыльях, волна… Возникает в сторонке белый клок облака, исчезая. Близнец того, утреннего. Я лежу… Тетя Леля счастлива: не надо так часто в воду, и ей не вставать и не принимать у воды сторожевой позы… Я лежу. Что-то должно было произойти. От самого туннеля в листве, по которому мы скользили утром в троллейбусе, все ниже и ниже к реке, от выхода из тени на неоглядную сцену, от первой дрожи на солнце, от тонкого речного запаха, заполнявшего лобные пазухи еще там, наверху… Обязательно что-то должно было произойти. Мы ведь приближались, плавно снижались, еще от проспекта… Радость была радостью ожидания… Освобождался – от тени, от рубашки, от суши, от хватающей за ноги, змеящейся по лодыжкам, превращаясь в песок, воды… Но – для чего оно, освобождение?.. Что-то должно было случиться… Потом это станет правилом. Много позже. Правилом счастья: освобождение – от, но не для.
Стуча по краю миски, тетя Леля чистит яйца. Тяжело приминают газету огурцы, помидоры… После еды – еще долгий день, еще несколько до буйка заплывов. И без ожидания можно жить…
Жуя, я вспоминаю: год назад пошли с Лелей на толкучку. Обошли всё от и до, пока наконец не набрели на десяток потенциальных сторожей нашего двора, лежавших в тенечке у ног хозяев. Сердце мое застучало при виде молоденького, еще серенького, узкомордого пса, равнодушного ко всему. Я сразу увидел скрывавшиеся за равнодушием недоверие, страх. Никого другого мне уже было не надо. Тете Леля же склонялась к огромной лохматой собачине.
– Ну, и что вы с этим волкодавом будете делать?! – тянул я ее к моему малолетке… она понемногу сдавалась…
– Сколько стоит? – начала наконец тетя Леля торг, от которого я зарделся.
– Десять, – ответил парнишка неохотно, словно не собирался никого продавать.
«Сейчас передумает!» – испугался я.
– А за сколько отдашь?.. За восемь отдашь?..
– Десять рублей! За такого пса! – если бы сорвалось, я бы не пережил…
Шикнув на меня, тетя Леля выторговала рубль, и я наконец поверил: счастье!
Осторожно я надел на него намордник, и он моментально из него высвободился. На обычной бельевой веревке я гордо повел его через гай, все больше сомневаясь, кто же кого ведет. На узком мосточке через овраг мы с ним окончательно смешались: ни вперед, ни назад – и я понял, что боимся мы с ним друг друга одинаково. Дома я надел на него ошейник с цепью, и он, зацепив ремешок за низкий штакет, тут же из него вылез. Пришлось затягивать чуть не до хрипа…
Разморенные, мы возвращаемся с тетей Лелей с пляжа, за два квартала слыша басистый лай нашего красавца. Росточком Мухтар не вышел, зато окрасом (черная блестящая спина, желтые лапы, белый воротничок и носочки), умнейше-хитрющею мордой, настоящей овчарочьей стойкой ушей и голосом – хоть куда!
– А-ну, а-ну, покажись!.. – дядя Даня, возвращаясь с улицы, заставляет меня продемонстрировать загар. – О-о-о!.. О-о-о!..
– Даня! Опять возом ехал?! – Леля указывает на распахнутую настежь калитку.
Сникая, он поворачивается и, волоча ногу, тяня на себе повисшую руку, ковыляет со своей палкой назад.
***
– Мама, мы сейчас сходим в магазин и вернемся. Только ты сиди, не вставай, хорошо?..
– Ты считаешь, ее можно оставить одну? – спросила жена, когда мы вышли на воздух.
– Давай не загадывать, – ответил я. – Я могу утром приехать. А надо будет, сегодня останусь.
Вернувшись, мы снова нашли ее на полу, только теперь не в коридоре, а в комнате. Ей казалось: может идти. А встала – опять зашатало и опрокинуло.
– Все-таки что-то у нее с головой, – сказала жена.
– Да нормально у нее все с головой, – я даже думать не хотел об этом. – Мама, у тебя сейчас где-нибудь болит?
Я вдруг осознал, что не могу ее понять. Не понимаю свою мать, сидящую напротив меня за столом, указывающую рукой в грудину и говорящую: «Ноги…». Ни – в каком месте ноги, ни – что изменилось в прежних ее болях, она сказать не могла.
– Ты упала от боли?
– От слабости.
Я вспомнил: вчера она говорила, что вообще не хочет есть. И возможно, не ела, и не только вчера.
– Я сплю по три часа. Не могу уснуть.
– Почему?
– Болит.
– Что болит?
– Всё. Ноги, грудь.
Если она все-таки ползала в магазин после того падения, может быть, действительно что-то произошло вчера? Что? Микроинсульт? Но ничего же не отнимается, просто болит. «Просто»…
Несмотря на мутноватый взгляд, что-то она пожевала вместе с нами. Проглотила вложенное в ее руку обезболивающее.
– Я съезжу с Мариной домой и вернусь, тебе в туалет не надо?..
Через три часа, с замиранием сердца открывая дверь, я обнаружил ее сидящей на прежнем месте, в той же позе.
– Будем ложиться?
– У меня все болит.
– Ну, хочешь, еще посидим, кино посмотрим?
– Марина там, спит? – она показала на занавеску, разделявшую комнаты.
– А ты разве не помнишь, что мы с Мариной уехали? Я вернулся один.
Кино называлось «Я есть». По Токаревой.
– Я помню эту собаку, – сказала мать, – когда она ее зовет: «Собака!..», а девочка оборачивается… Она ей грозит: «Собака!..», и девочка улыбается…
Самостоятельно она не могла сделать ни шагу, только опираясь на меня. Я помог ей лечь на другой бок, не на тот, на какой она могла улечься сама и на котором так плохо спала, и, повернутая лицом к стене, она затихла.
Пару раз среди ночи мне приходилось, услышав сквозь стену и сон свое имя, вскакивать, водить ее в туалет, после чего она со слезами и стонами укладывалась с моей помощью. Потом я долго не спал, накручивая себя… Спала она хорошо. Проснулись мы поздно.
– А когда я тебя ночью зову, ты меня сразу слышишь? – спросила она поутру.
Я растерялся:
– А я сразу прихожу?
– Сразу.
– Ну, так как же я прихожу, если не слышу?.. Что это на тебе за одежка? «В лес, на субботник»?..
– Я Марине вчера обещала выкинуть…
– Что за одеяло?
Заставив ее стянуть с себя то, что на ней было, я помог ей облачиться в чистое. Вычуханное одеяло, такие же простынь и пододеяльник ушли в кучу, предназначенную для мусорного бака. Из дивана в моей комнате был извлечен просторный и легкий синтепоновый спальник, а из ее шкафа – новенькое постельное, которого там хватало. Напичкав ее таблетками (поливитамин, анальгетик, кое-что для мозгов, кое-что «для настроения»), я занялся ее ногами. Осторожно и не без боязни вслушиваясь в ее запах, углубляясь в кожу на дряблом теле, втирая мазь в ее спину и зад, я не нашел ничего отталкивающего. «Это моя мать…», и все. Больше ничего. Я чувствовал растерянность ее тела, которому помогали (еще какое-то слово между «которому» и «помогали»…). Отголоском какой-то старой, очередной из моих депрессий возникло в моей голове: «Зачем жить?..» – только для того, чтобы прозвучало в ответ: «Вот за этим… Ты нужен. Жизненно».
– Когда я услышала в туалете… подслушала, что у меня самые красивые ноги в отделе, я чуть не упала. «У Липы»… Представляешь?.. Правда, по местным меркам ноги мои считались тонковатыми. Прихожу домой, говорю Гарику: ты знаешь, что я услышала? Что у меня красивые ноги. «Да, – говорит, – ножки у тебя, что надо». Я чуть не набросилась на него: так что ж ты молчал!..
Слушая ее, я стараюсь помягче втирать мазь в синеву под коленями и на лодыжках, в эту дряблость бедер.
– А я тебя ночью «Гарик» звала?.. Да?..
– Ну, пока Гарик придет… я все же быстрее…
Смеется:
– Говорят, смехом лечат. А я вот всю жизнь смеюсь, смеюсь…
– Ты говорила, спишь по три часа, а сегодня вон…
– Я же всю прошлую ночь на полу пролежала…
– Как?! Разве ты не вчера упала?!
– Нет… Всю ночь проползала. Из кухни в прихожую. Думала кого позвать через дверь. Один раз получилось, встала. Обрадовалась, и тут же снова упала. Однажды прикорнула, а так всю ночь – лежала, сидела… С тех пор, как тебе звонила и все было хорошо…
– Все же, где у тебя болит не так, как раньше?
– Во дворе пожаловалась, что с ногами совсем плохо, говорят, а сын что же? Одна: на черта она ему нужна? Другая: может, врача вызвать. Ты вон врача вызывала? Вызывала. Ну что, пришел? Пока нет. Вот и молчи. О-о-о, говорю, у меня сын. У меня сын… Оно тебе надо, со мной возиться?..
Вот так начатый, пройдет этот бесконечный день, в ее стонах, кряхтении и бессильных слезах, не оставив в душе ничего кроме беспросветности… А среди ночи, только усну, раздастся в темноте мое имя… И так неохота вставать!.. «А тогда зачем ты здесь?»
***
– Семь!.. Семь!..
Я слышу шум во дворе, на улице (кажется, во всем поселке), долетающий сюда, в дом, как сквозь вату… Понимаю, что если обойдутся без меня, потом не отмоешься… Надо вставать. Тетя Леля во дворе гремит ведрами. Не умываясь (кто сейчас заметит?), я присоединяюсь к ней. У каждого по два ведра, мы движемся на третьей скорости к магазину. Магазин – далеко, один на весь частный сектор. Слава богу, мы не последние, за нами быстро выстраивается очередь. Ящики с красненькими, когда их берешь в руки, ходят из стороны в сторону, одно название что ящики. Откладываем свои. Подпрыгивая, бежит Муся. Она сторожит, мы с Лелей таскаем. Когда-нибудь это должно было случиться – то, что я тяну, склоняясь к земле то вправо, то влево, два этих полных ведра с красненькими, тяну до дому почти с километр. Когда-то они, целый месяц стоившие восемь копеек кило, должны же были подешеветь до привычной для засолки цены… Высыпав из ведер во дворе в корыто, «бегом» возвращаюсь к магазину. Интересное дело – бежать чем быстрее, тем медленнее… Не пробовали?..
Назавтра, после засолки томатов, в стане моих бабок-дедок – упадок сил. Леля, как всегда, встала в пять, пустила кур из летней кухни в куриный двор, и, когда я поднялся, все уже давно на ногах, но к половине одиннадцатого, собираясь в доме на дневной фильм или телеспектакль («Сегодня кино или постановка?..»), бабки – как сонные мухи… Вот Леля уже храпит, откинув голову на диване. Муся тихонько спит в кресле у меня за спиной. Сидя перед ней на ковре, я чищу семечки. Очищенные кладу на толстый, покрытый холщовым покрывалом, подлокотник дивана. Даня, косясь на семечковый рай, терпит (наконец, переглянувшись, мы, каждый по жмене, разметаем дорожку). Из телевизора несется французская музыка, французская песня, льющаяся из приемника, который держит сидящая на телеге девчонка… сзади в той же телеге лежит на спине ее мать… «Ты выходил, а оно щелкало»… «А Гриша против»…
Неужели меня действительно отпускают в город? Одного!
– Садись на «шестерку». «Шестерка» попетляет, но прямо к базару выйдет, – тетя Леля протягивает мне деньги.
– Я знаю.
– А если долго «шестерки» не будет, тогда на «тринадцатом». Но он вообще редко ходит.
– У него интервал движения сорок минут, – вступает Даня.
– Магазин прямо перед базаром, тот, что слева. Филончиха утром там видела уксус. Все понял?
– Все.
Возвращаюсь домой часа через полтора (у бабок ушло бы два с половиной; вспоминаю, как ехали в переполненном с Мусей и Лелей с базара, с ведрами, с криком). Сообщаю, что нет там никакого уксуса.
– Как нет?! Филончиха утром была. Сказала: полно!
– Да там вся витрина какими-то бутылками уставлена.
– Какими бутылками?
– Не знаю. Написано: «Оцет».
– Что???
– «Спиртовый оцет»…
Леля с Мусей задохнулись!.. Даня беззвучно трясется:
– Так это ж… и есть… уксус…
– А чего тогда написано «Оцет»? Если уксус, должно быть написано «Уксус»!
– Это по-украински…
– Ну, что будем делать?.. – Леля с Мусей переглядываются.
Вздыхая, снова иду к калитке…
К шести (после семи смеркается, в девять хоть глаз выколи) в беседке собирается вся семья. Кроме нас – тетя Лена (третья сестра Муси и Лели), Тамара и Вальчик, ее дети, мои, стало быть, двоюродные тетка и дядька, и Сашечка, их родная племянница, дочка старшего тети Лениного сына, обдающая меня взором газели (неделю назад прилетела с севера на самолете, познакомилась в воздухе с кавалером и вчера он на пляже, стоя в воде, уже держал ее на руках – почему-то это всеми приветствуется…). Короче, людей – полная беседка, куда уже заранее протянут свет: вскоре вокруг лампочки начнут кружить бражники, в эйфории от света и жара пикируя в торт «Наполеон»…
На столе: язык заливной, утка с яблоками, жареный сом, пирожки с капустой, пирожки с картошкой, икра овощная жареная, икра овощная сырая, вино такое, вино сякое, коньяк «Черноморский» по тринадцать рублей (брали мы с Лелей в последний поход на базар)! Днем я по наущению Дани еще успел сгонять в наш («Возьми “Саяны”, они хорошо утоляют жажду» – «А если не будет?» – «Ситро…»). До «Саян» дело теперь доходит реже, чем до «Черноморского».
Моей Мусе – семьдесят. Из бархатной бумаги я слепил ей три тюльпана, а также написал стишок о ее славном бухгалтерском прошлом на ПРЗ (паровозоремонтный завод), и теперь сижу за столом рядом с ней с особым на нее правом. И нечего перешептываться: да, я люблю свою бабушку. Морща лоб, поджимая губы, она жует с ничего не открывающим, но все вбирающим взглядом: ее внутренняя жизнь давно подчинена внешней. Или я ошибаюсь?..
Неожиданно я вспоминаю о своем деле. Вальчик идет со мной. Вместе мы бесшумно (одни цикады…) приставляем к чердаку с обратной стороны дома длинную лестницу, и я осторожно, чтоб не оступиться в темноте, поднимаюсь то ли под крышу, то ли уже прямо на небо. Вот она, моя красотка! Мой расчет оказался верен. Красных орденских лент, складывающих крылья, садясь на сливы, так, что не отличишь от обычного сучка на стволе, летало в саду завались, но вот такая, залетевшая невесть откуда – синяя!.. Днем севшая сюда, под стреху… Аккуратно я накрываю ее, спящую, ладонью, и вместе с ней осторожно спускаюсь. «Морилка, сушилка, распрямилка…» На обратном пути мы с Вальчиком какое-то время наблюдаем похожих на шмелей бражников, с размытыми на лету крыльями зависающих над флоксами в луче нашего фонарика…
– «А десерт у вас где? – А-а-а, так это у нас за сараем…» – с моим появлением оживление за столом обрывается, и я отчего-то сразу вспоминаю, тем же тоненьким тети Лениным голоском: «А с полночи расплющивай очи…», слышанное ранее. Ни то, прежнее, ни это, теперешнее, я не понимаю.
Мариванну уводят в дом, веселье выходит на пик: все уже хороши (я не в счет).
– Даня!
Но Даня, чувствуя безнаказанность, наливает себе полную:
– Вальчик! Давай… Тамара!
– О, еще и Вальчик, еще и Тамара…
– Тетя Маруся, за тебя! – моя двоюродная тетка Тамара, она что?.. Конечно, красавица… даже рядом с Сашечкой…
– Вальчик, я забыл, вы на чем летали?.. – уводит разговор в сторону от обсуждения выпитых им рюмок дядя Даня.
– Дядь Дань, на «Як восемнадцатом».
– А что, уже были?
– А как же! – теперь Вальчик со своим обычным сияющим лицом – в центре внимания:
– Курсант впереди, инструктор сзади… А однажды был случай…
– Та-а-ак, – Даня оживляется: во-первых, Вальчиковы случаи все того стоят, а, во-вторых, под случай пару рюмок можно будет незаметно освоить.
– У одного инструктора курсант никак не решался на первый самостоятельный вылет, – травит Вальчик (я слушаю с открытым ртом), – с инструктором летает, как бог, а один боится. Ну, летят они как-то. Вдруг курсант чувствует: инструктор сзади наклонился зачем-то. Выпрямляется и в переговорное тому: «Видишь?». Курсант оборачивается: у инструктора в руках ручка управления. Там и у того, кто впереди, и у того, кто сзади, ручка управления, которой все делается – и вверх, и вниз, и вправо, и влево, и она, эта ручка, вкручена в такую втулку внизу. Втулка сантиметров десять высотой от пола. Вот он эту ручку выкрутил: «Видишь?» – «Вижу». Фонарь открыл и – ручку за борт. Всё, у инструктора нет управления. Выходит: у курсанта самостоятельный вылет. И больше тот уже не боится и летает сам.
– Вальчик, тебе икорки какой подкинуть: сырой, жареной?.. Картошечки?..
– Теть Лель, я возьму…
– А ты что не ешь? – это ко мне.
– Горячо.
– Ветер под носом есть?
– Ну вот… А инструктору понравилось: получается как бы ускоренная подготовка. Ну, и стал он то же самое с каждым проделывать. «Видишь?» – «Вижу», ручку за борт, оп, курсант уже летает сам…
Расчет Дани оправдывается: довольные удавшимся застольем, аппетитом гостей, беспрерывной, на две стороны, беседой, Леля с Мусей уходят, готовясь к смене блюд. Дане пары минут хватает на пару чарок.
– Ну, и был у нас Коля Чуб. Вот, значит, летит он с этим инструктором. Тот, как всегда, наклоняется, ручку выкручивает, в переговорное: «Видишь?», Коля оборачивается: «Вижу». Ручка летит за борт… – Вальчик делает паузу, опрокидывая вместе с Даней под сырую икорку (я ерзаю на лавке). – Ручка, значит, летит… Еще ложечку, что ли… Летит ручка… И тут инструктор видит: наклоняется уже Коля впереди. Возится, выпрямляется: «А ты видишь?» – показывает ему свою ручку, тот: «Ты что?! Ты-т…», Коля отодвигает фонарь, оп!.. И ручки нет…
Я в восторге! Даня ржет:
– Ну, и?!
– Ну, и… Инструктор в три погибели гнется, сует большой палец во втулку, тот еле лезет, ни рожна не видать, голову тянет, чтоб хоть что-то увидеть, и вот таким манером ведет самолет… Весь в поту, снижается помаленьку, самолет машет, ныряет… так… так… как-то вот так… посадил, в общем. Стал самолет. Этот посидел, откинувшись… Фонарь отодвинул: «Ты, бл… су!.. Я… ж, ты… на!…» Такой повис трехэтажный… отборный!.. А тот оборачивается к нему: «Ты чего кричишь? Не ты ж сажал, а я». Тот смотрит: а у того ручка управления на месте. Он, зная заранее, от других, что будет такое дело, взял с собой запасную…