bannerbannerbanner
След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время

Владимир Шаров
След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время

Полная версия

Болезни и Трухно, и Козлова оказались во многом схожи. При общей нечеткости диагноза оба они относились к больным циклоидного круга с выраженными циркулярными колебаниями (фазами) психического состояния. Для обоих была характерна склонность к образованию так называемых «сверхценных идей», которые определяли всё их поведение, а также длительные состояния аффектного напряжения, разрешающиеся резкими вспышками. В связи с этими аффектами они и попали в больницу: Трухно – по заявлению жены, Козлов – соседей. Во всём остальном между ними было мало общего.

В истории болезни Валентина Геннадьевича Трухно говорилось, что он родился 12 апреля 1912 года (значит, в пятьдесят девятом году ему исполнилось сорок семь лет) в семье кадровых военных; сам Трухно тоже выбрал карьеру военного, прошел всю войну и закончил ее в чине майора артиллерии. Родители Трухно были очень строгими, замкнутыми в себе людьми, такой же человек был он сам и такими же, по его мнению, должны были быть и другие люди. По словам жены Трухно, муж любит дисциплину и всегда требовал и от нее, и от детей полного повиновения. Он тверд, решителен, скрытен, до войны особой вспыльчивости она в нем не замечала, и аффекты, из-за которых он положен в больницу, начались у него в сорок четвертом году в госпитале, после тяжелой контузии.

Второй больной, Петр Трифонович Козлов, родился в тридцать втором году в деревне Козловка Пензенской области, пяти лет остался круглым сиротой и родителей своих помнит плохо. В школе проявлял незаурядные способности к математике, в пятидесятом году, посчитав, что жизнь в деревне – не для него, и что он должен учиться дальше, переехал в Пензу; дважды сдавал экзамены в пединститут – по математике на «отлично», но оба раза срезался на сочинении и так и не смог поступить. Считает, что у него есть враги. Последний год перед больницей работал бухгалтером на трикотажной фабрике, не женат.

После историй болезни Трухно и Козлова с отмеченными в них периодическими аффектами Сергей снова начал склоняться к тому, что восстания в отделении все-таки поднимали именно они, но окончательно его убедила в этом одна деталь, замеченная только при повторном чтении: и Трухно, и Козлов единственные поступили в больницу в октябре пятидесятого года, то есть ровно за три месяца до первого бунта.

Следующее восстание в истории отделения хроников было 8 февраля 1960 года, оно подтвердило правоту Сергея, но еще за два месяца до него, с декабря пятьдесят девятого года, он во всех своих действиях и решениях исходил из того, что Трухно и Козлов – истинные вожди, и борьба, которую они возглавят, должна привести больных к победе и освобождению.

Сергей понимал, что новое восстание – неизбежно и близко, и он призван сыграть в нем роль народнической «Земли и воли», он должен разработать четкую и ясную для больных программу борьбы и, подавив стихийность, сделать движение организованным и сознательным. Больше месяца занимался он ею, и в окончательном виде главные требования больных выглядели так: 1) прекращение террора, всякого произвола и репрессий персоналом отделения; 2) полное самоуправление больных; 3) немедленная установка новых кроватей и расселение больных в соответствии с принципом «один человек – одна койка»; 4) регулярная, раз в десять дней, смена постельного белья; 5) прекращение воровства на кухне и улучшение питания.

Но самая долгая, самая тяжелая работа была связана не с этими пунктами, а с организацией больных. Во-первых, Сергею надо было завоевать доверие Трухно и Козлова, так или иначе подчинить их своему влиянию. Было необходимо изменить течение и ход их болезни, сохранив силу аффектов, растянуть приступы на дни, возможно, даже недели. В случае нужды научиться произвольно их вызывать и так же произвольно купировать.

Чтобы во всём этом продвинуться, Сергей еще с конца ноября начинает энергично заниматься психиатрией, берет труды Крепелина, Кречмера, Фрейда, Ганнушкина, изучает технику общения с психическими больными, способы воздействия на них. По просьбе Сергея, Вера несколько раз приходит к нему вместе с Леной, и ему после ряда консультаций с ней удается поставить и Трухно, и Козлову точный диагноз. Затем наступает следующий этап. Вера добывает последний фармацевтический справочник, а потом через ту же Лену достает нужные ему для Трухно и Козлова лекарства. Теперь у Сергея есть все необходимые средства, и он постепенно начинает подчинять болезни обоих интересам дела и организации.

В итоге уже к середине февраля организация Трухно и Козлова создана, действует и уже сумела поставить под свой контроль всех больных. Хотя пока еще не совершена ни одна акция, не поднят ни один бунт, – весь персонал отделения хроников уже почувствовал, что с больными что-то произошло. Их реакции, направленные и на соседей по палате, и на врачей, вдруг изменились, стали другими; между врачами и больными возникла глухая стена, и разглядеть через нее что-нибудь трудно. В палатах стало заметно тише, конфликты сразу, еще до вмешательства санитаров, гасли; кто-то взял на себя их права и обязанности – и, хотя прямого неповиновения не было, это было не хорошо, а плохо. Больные почти не давали поводов для избиения, и у санитаров не стало чувства правоты, так необходимого, чтобы бить беззащитного человека. То, что они видели, было впервые в их практике, и они всё больше нервничали, начинали бояться. В палаты санитары теперь заходили редко и всегда по двое.

30 марта, через месяц после февральского бунта, как обычно, была устроена мена кроватей, – но на этот раз она прошла мирно, без единого инцидента. На следующий день больные по приказу организации заняли свои прежние места, а еще через два дня организация нанесла ответный удар – во время ночного обхода больные устроили санитарам темную, жестоко избили их, и с этой ночи почти до лета те вообще не появлялись в палатах.

Сергей сознавал, что выигран только первый раунд, что скоро врачи пойдут по испытанной на воле дороге – начнут искать и найдут среди больных информаторов; он знал это из той логики политической борьбы, которая была ему преподана в камере курганской следственной тюрьмы, и был доволен, когда его уверенность оправдалась. Он понимал, насколько уязвима созданная им организация: достаточно любому стукачу назвать врачам его имя, а тем – просто выписать его или перевести в другое отделение, – и сопротивление больных будет немедленно подавлено. Чтобы укрепить организацию и подчинить себе всё отделение, включая врачей и санитаров, был только один путь – он, Сергей, должен был сыграть роль Клеточникова; как Клеточников, он должен был пойти на службу к врагам и сделаться их информатором. Тогда бы он не только заранее знал обо всех акциях, которые медперсонал готовит против больных, и мог предупредить удары, но сам был как бы конструктором этих акций, основанных единственно на его информации. Теперь Сергею необходим был человек, готовый представить его и рекомендовать в качестве больничного сексота. Сделать это мог только Левин, равно близкий и врачам, и больным. Сергей был убежден, что тот должен согласиться.

С Левиным Сергей разговаривал дважды. Первый разговор он построил как продолжение их прошлогодних бесед о больничных непорядках, но сразу же увидел, что Левин понимает смысл того, чтоˊ сейчас происходит в отделении, догадывается о роли Сергея, и свел разговор на нет. Второй раз они говорили 13 апреля. На этот раз Сергей не скрывал ничего и не сомневался, что справедливость целей, за которые они борются, убедит Левина примкнуть к ним. Но Левин не захотел его понять и помогать отказался наотрез. Сергею он сказал две вещи, которые иначе как отговорками назвать было трудно: первое – больные не должны управлять здоровыми, и второе – если зло исходит извне, тогда еще есть надежда.

После второго разговора с Левиным вся организация оказалась засвеченной. Несколько дней Сергей был в полной прострации, зная и виня себя в том, что сам раскрылся, сам доверился Левину – и погубил дело. Потом, когда он начал поправляться, вопрос, что делать с Левиным, трижды обсуждался Трухно, Козловым и им. Трухно и Козлов считали, что Левин наверняка передал свой разговор с Сергеем сыну, теперь они оба равно опасны и должны быть убиты. Смерть их будет не только оправдана интересами дела, но и справедлива, так как они не больные, а часть медперсонала. Но Сергей тогда отказался дать санкцию на убийство Левиных; он склонялся к тому, что организация должна ограничиться их избиением и запугиванием, так как без помощи Левина возможности стать сексотом у него нет. Во время третьего заседания Козлов спросил Сергея, кто возьмет на себя избиение Левиных – они сами или другие больные, Сергей ответил, что они при всех условиях должны остаться в тени, тогда Трухно поддержал Козлова и сказал, что больным в состоянии аффекта трудно объяснить, что они должны избить Левиных, но не убивать их, и Сергей понял, что они правы.

Через два дня после этого разговора от одного из больных Сергей узнал, что медсестра Марина, женщина редкой красоты, которая полгода назад стала женой врача их отделения, изменяет ему с одним из санитаров; он сразу понял, что сможет договориться с ней и что теперь Левин ему больше не нужен. В тот же день вечером он сказал Трухно и Козлову, что настало время решать, что делать с Левиными; их точку зрения он знает, но, так как речь идет о жизни людей, они должны вынести приговор единогласно. Потом он раздал каждому по ручке и листку бумаги и сказал, что они будут голосовать тайно, что минус в их листках будет означать для Левиных смерть, а плюс – жизнь: они должны хорошо подумать, прежде чем что-нибудь напишут. Ни Трухно, ни Козлов не знали, за что стоит Сергей, и оба, не сговариваясь, решили подглядеть за ним. Он провел только одну горизонтальную черту, и вслед за ним Трухно и Козлов тоже поставили минус.

Через два дня ночью в отделении началась драка, в самом ее разгаре несколько больных ворвались в комнату Левиных, и те после короткого сопротивления были убиты. В конце апреля Сергей во время дежурства Марины встретился с ней. Они долго говорили, и она согласилась помогать им во всём.

 

К середине мая шестидесятого года организация Трухно и Козлова уже полностью контролировала всё отделение хроников и успела добиться удовлетворения большинства требований. Прекратились избиения и издевательства, в отделение привезли сорок дополнительных коек; пока их поставили в коридоре, но плотники скоро должны были закончить деревянную перегородку, которая отрезала конец коридора и делала из него новую палату. Больным теперь регулярно меняли белье и стали намного лучше кормить.

Оба летних месяца, июнь и июль, Сергей чувствовал себя очень хорошо; дело, за которое он боролся, победило, он был бодр и весел, хотя почти не принимал лекарств. Врачи говорили Вере, что пока всё идет отлично, Сергей практически здоров и в конце августа, если ничего не изменится и он сам будет на это готов, его выпишут. После таких прогнозов тем неожиданнее для всех было самоубийство Сергея, происшедшее ночью 17 августа 1960 года.

Смерть Сергея подкосила Веру. По словам Ирины, она долго болела и, так и не оправившись, умерла в январе 1963 года.

Самоубийство Сергея для всех – и для врачей, и для его близких, – осталось загадкой, но после того, чтоˊ мне было рассказано о нем, я все-таки рискну сделать одно предположение. Конечно, какую-то роль сыграло то, что он всё еще боялся жить на свободе, вне больницы, но главное не это. Он покончил с собой, когда выздоровел, когда понял, что он здоров. Полтора года Сергей был болен, как больной он стал вождем больного народа, он возглавил борьбу своего народа с медперсоналом – властью, которая давила и угнетала. Чтобы сломить эту власть, он, как Клеточников, внедрился в нее, его народ победил, – но к началу августа Сергей вдруг увидел, что больше не болен, что он здоров и смотрит на других больных глазами здорового, теми же глазами, что врачи и санитары: глазами власти. А это значило, что теперь у него нет своего народа, он вышел из него, изменил ему, предал его.

 
Проложит колею телега,
Впряженный мерин стар и плох,
У умирающего бега
Большие вмятины подков.
Следы колес равны пред Богом,
Мечтаний века в этом суть,
А мерин смертную дорогу
До дома хочет дотянуть.
 

Как уже говорилось выше, мой приемный отец, Федор Николаевич Голосов, урожденный Федор Федорович Крейцвальд, был младшим и последним из трех братьев Крейцвальдов. Он родился в Москве 7 апреля 1937 года. Летом 1938 года, в июне, его мать Наталья Крейцвальд перевезла годовалого Федора в Кусково на дачу, которая принадлежала Николаю Алексеевичу Голосову, ее двоюродному брату. Своих детей у Голосовых не было, и еще с весны и он, и его жена Марина наперебой уговаривали Нату, что не надо ей ничего искать и снимать, что лучше, чем у них в Кусково, ребенку нигде не будет, а главное, они сами готовы прожить с ним всё лето, она, если хочет, может вообще не показываться на даче. В конце концов Голосовы и Ната условились, что, не считая экстренных случаев, она будет приезжать в Кусково в субботу вечером и на воскресенье отпускать их в Москву.

Весь июнь и половину июля эта договоренность действовала безотказно: Марина и Николай с азартом занимались ребенком – кормили, гуляли, играли с ним, чувствовали себя настоящими родителями и были счастливы, – но 15 июля, в свою обычную субботу, Ната неожиданно не приехала. Никаких дел в Москве у Голосовых в этот раз не было, она их ничем не подвела, однако когда Ната не приехала и в воскресенье, Марина начала волноваться, не случилось ли что-нибудь у Крейцвальдов, и, чтобы успокоить ее, Николай в понедельник первым же поездом поехал в город. Здесь он узнал, что два дня назад, 14 июля, Федор и Ната были арестованы.

Лето Голосовы так и дожили с Федей на даче, а осенью, переехав в город, взяли ребенка к себе. В мае следующего, тридцать девятого года, Голосовым после долгих хлопот удалось официально оформить опеку над мальчиком. У Николая из-за этого опекунства были серьезные неприятности, его несколько раз разбирали на собраниях, хотели уже выгнать из партии и из КБ, в котором он работал, – но тут вдруг на государственных испытаниях отлично показал себя его новый двигатель, и дело было решено замять. Ему дали выговор и оставили в покое.

Усыновили Голосовы Федора уже после войны, в сорок седьмом году, вернувшись в Москву из эвакуации. Тогда из справки, полученной в МВД, они узнали, что мать Федора Наталья Крейцвальд, урожденная Коновицына, умерла в лагере от пневмонии 21 мая 1942 года, всего за месяц до окончания своего пятилетнего срока, ее муж, Федор Иоганнович Крейцвальд, получил вторые десять лет – и, значит, выйдет на свободу не раньше 1957 года, а другой их сын Сергей пропал без вести в Волоколамске 23 августа 1941 года во время немецкой бомбежки. Только следов своего тезки – Николая, старшего из трех братьев Крейцвальдов, Николаю Алексеевичу, несмотря на все попытки, разыскать не удалось.

Почему не удалось – я теперь знаю. Данные о том, что Николай был зачислен в штрафбат, отправлен на фронт и пропал без вести в боях под Харьковом, были и в МВД, и в архиве Министерства обороны, – но после того, как Николай при своем первом допросе в районном отделении милиции прибавил себе два года, во всех документах значилось, что родился он в двадцать четвертом, а не в двадцать шестом году (раньше, чем Федор и Ната вообще поженились), и, естественно, Николай Алексеевич, который точно знал год его рождения и указывал в бумагах правильную дату, найти никого не смог. Я сам шел тем же путем, что и Николай Алексеевич, и получил сведения о Николае Крейцвальде только потому, что не знал, когда он родился, и запрашивал архивы обо всех людях, носящих имя, отчество и фамилию «Николай Федорович Крейцвальд».

Из сорока пяти лет, прожитых Федором Николаевичем, первые восемнадцать были счастливыми. Хотя в тридцать восьмом году он лишился матери и отца, но тогда ему едва исполнился год, помнить он их никак не мог и до пятьдесят шестого года даже не подозревал об их существовании. Марина и Николай не просто заменили ему родителей, он был их сыном – сыном любимым и единственным, и, кажется, за всё свое детство он ни разу не знал обычного для детей страха: а что, если мои родители в самом деле не те, кто родил меня, и всё так плохо, потому что я им чужой?

Судя по рассказам Федора Николаевича, семья их жила очень дружно, разумно и спокойно, но сейчас я знаю, что так у Голосовых было далеко не всегда. Марина и Николай поженились еще в двадцать шестом году, чуть ли не в один месяц с Федором и Натой; брак был по любви, они были очень привязаны друг к другу, – но Марина, хотя она испробовала все возможные средства, даже ложилась на какую-то операцию, никак не могла забеременеть, и в тридцать пятом году Николай, устав ждать, ушел от нее. Год они жили отдельно, потом Николай вернулся – но отношения по-прежнему были плохие, ничего тогда у них не наладилось, и только когда появился маленький Федор, они поняли, что их теперь трое, у них наконец-то есть свой ребенок, свой сын.

С Федором к Голосовым пришла удача. Еще перед войной Николай выдвинулся в число ведущих конструкторов авиационных двигателей, в сороковом году получил Сталинскую премию за двигатель РТ-3, а к концу войны был уже в немалых чинах и руководил собственным КБ. Все эти годы, кроме четырех лет эвакуации, они прожили на Никитском бульваре в удобной (у Федора, сколько он себя помнил, всегда была своя комната) и хорошо обставленной квартире с картинами и множеством книг. У Николая Алексеевича была отлично подобранная библиотека, в основном – классика и дореволюционная история России; начало этой библиотеки положил еще его отец; оба они любили ходить по развалам букинистов, оба в свое время мечтали об историко-филологическом факультете (отец Николая был тоже инженер) и по старой памяти покупали не только общие труды и монографии, но и важнейшие издания источников – и Полное собрание русских летописей, и тома Русской исторической библиотеки. Думаю, что эти книги и сделали Федора Николаевича историком.

Лето Голосовы, с перерывом на ту же эвакуацию, обычно жили на даче; Николай Алексеевич каждый день ездил из Кусково на работу, до войны дорога в оба конца занимала у него почти три часа, но он так любил дачу, что легко мирился с этим. Потом, после войны, когда он возглавил КБ, за ним стали присылать машину, всё упростилось, и они теперь, если не уезжали летом в Крым, оставались в Кусково по полгода, захватывая и май, и два осенних месяца.

Такая налаженная жизнь продолжалась девять лет и кончилась в пятьдесят шестом году – в самый странный и самый добрый, наверное, с начала века год в России, год, когда неведомо кем и почему были открыты ворота лагерей и неведомо как уцелевшие там люди стали возвращаться обратно. К лету вернулось уже несколько знакомых и друзей Крейцвальдов, вернулся после пятнадцатилетнего срока друг самих Голосовых, и среди тех, кто выжил и, значит, должен был вот-вот вернуться, был, кажется, и Федор Крейцвальд, настоящий отец их сына.

Еще в феврале пятьдесят шестого года, сразу после доклада Хрущева о культе личности Сталина, Николай сказал Марине, что теперь, когда арестованные и погибшие в лагерях, всё, что связано с ними, перестало быть под запретом, они обязаны рассказать Федору и о его матери, и об отце, и о братьях; вернется Крейцвальд или не вернется, захочет Федор жить с отцом или останется с ними, – они ради его матери Наты обязаны сказать ему правду. Но Марина тогда не дала ему поговорить с Федором, и только летом, кажется в июле, когда она по каким-то дачным делам уехала с утра в Кусково, должна была остаться там ночевать, Николай Алексеевич решил, что откладывать больше нельзя и говорить с Федором он будет сегодня. Вечером он пришел в его комнату и после истории о своем погибшем в тридцать седьмом году друге сказал Федору, что он не родной, а приемный их сын, сказал, кто были его настоящие отец и мать и что сталось и с Федором, и с Натой, и с его братьями, Николаем и Сергеем.

Всё, что сказал ему Николай Алексеевич, Федор по видимости принял спокойно; даже о том, почему отец после ареста Федора и Наты не взял к себе Николая и Сергея, а только его одного, он спросил больше потому, что видел: разговор еще не окончен и Николай Алексеевич ждет этого вопроса и готов к нему. Отец стал объяснять ему, что после ареста Наты и Федора с Николаем и Сергеем жила их с Натой двоюродная тетка, женщина очень преданная и заботливая, поэтому не было особой необходимости брать Николая и Сергея к себе; по возможности они с Мариной давали им деньги и считали тогда, что этого вполне достаточно.

Потом, примерно через год после ареста Наты и Федора, когда самого Николая Алексеевича не было в Москве, – он был в командировке в Поволжье, на полигоне, где шли испытания нового самолета с его мотором, – тетка почему-то уехала от Николая и Сергея, и братьев почти сразу же забрали. В июне он вернулся в Москву, пытался вытащить их из колонии, но было поздно – сделать он ничего не смог.

Еще когда Николай Алексеевич только начал всё это говорить ему, только начал объяснять, почему он был усыновлен один, Федор уже знал то же, что когда-то в камере районного отделения милиции поняли и Николай, и Сергей, – знал, что стал наконец на свою дорогу, знал, что теперь от него ничего не зависит, ему ни за что больше не надо бороться, всё идет правильно и так, как только и может идти. И еще в нем появилось и осталось то же убеждение, что и у его прадеда, крещеного еврея, имя которого – Петр Шейкеман – вряд ли даже было ему знакомо, но пришло оно, несомненно, от него: он последний в своей семье, последний из тех, кто идет этой дорогой, и на нем, Федоре Николаевиче Голосове, всё должно кончиться.

1 июля 1956 года и переезд Федора Николаевича в Воронеж разделяет ровно год. Об этом годе, в отличие от тех лет, которые он жил в Воронеже, я знаю очень и очень мало. Жил он почти в полной изоляции, ни с кем не общался, забросил университет, неделями вообще не выходил из дома. Особенно он боялся чужих, и, когда кто-то должен был прийти, Федор Николаевич всегда заранее уходил в свою комнату. Сколько бы он ни думал о матери, отце, братьях, о том, что теперь сам идет той дорогой, которая была предназначена ему и его семье, – он видел, что вышел на нее поздно, и его родных на дороге уже нет, они или прошли ее, или были далеко, и он, в сущности, идет один.

Чтобы возвратиться к своим, Федор, будто это первородный грех, должен был отсечь от себя все те двадцать лет, которые он был сыном Голосовых, должен был соединить свою нынешнюю жизнь с тем единственным годом, который он прожил с Натой и Федором, и оттуда, от него, начать сначала. Но ни Наты, ни Федора, ни братьев он не помнил, от того первого года его жизни не осталось у него ничего, ни одной детали, ни одного, даже самого смутного, воспоминания, к которому можно было бы вернуться, года этого не было, и получалось, что он как бы родился вчера, в то же время вокруг него, как вокруг любого другого человека, были многие десятки людей, которых он знал и которые знали его, которые занимали место в его жизни и в жизни которых он тоже занимал место. С этими людьми он был связан тысячами и тысячами общих воспоминаний, пойман и спутан ими.

 

Только в Воронеже, и то не сразу, а через полтора – два года, когда в нем уже накопится много своей собственной жизни, он перестанет наконец бояться, перестанет чувствовать себя пойманным и связанным, у него появится ностальгия по Москве, и он вдруг, раскрывшись, начнет рассказывать нам странные и до сих пор еще не во всём понятные мне истории о людях, которых он знал, с которыми встречался и был дружен. Начало этих полумифических историй и, главное, появление в них многих живых людей – до этого его рассказы были пустынны и абсолютно безлюдны – заметили все члены нашего воронежского кружка, и я помню, как они тогда удивили нас.

Чаще другого Федор Николаевич рассказывал нам о друге своих родителей, которого звали непривычным для русского слуха именем Зара. Федор был привязан к Заре и, кажется, любил его. Фамилию этого человека я, к сожалению, не помню, но знаю, что он умер еще до возвращения Федора Николаевича в Москву. У Зары были тяжелейшие запои, он разошелся с женой, в конце концов спился и умер, как предсказывал, оставленный и забытый всеми, то ли в Боровске, то ли в Медыни. Зара говорил отцу Федора Николаевича, что принес своим близким много зла, что он виноват перед ними; так оно, наверное, и было, но Федор запомнил, как Зара, будучи совсем пьяным, рассказывал одному из их гостей, что все-таки жизнь свою он прожил не зря и все свои грехи давно, еще на войне, покрыл.

Дело было на 2-м Украинском фронте в сорок третьем году, когда он, два с половиной года провоевав в пехоте, вернулся к довоенной профессии и стал фронтовым фотокорреспондентом. По заданию армейской газеты он поехал на передовую, в роту, которая накануне первой форсировала Псел. Шел бой. В лесу солдаты только что взяли пять пленных – троих чехов и двух венгров. Рота вчера и сегодня понесла большие потери, каждый человек был на счету, не было людей ни охранять пленных, ни отправить их в тыл, патроны тоже кончались, и комбат, прикинув всё, приказал их повесить. Зара вынул пистолет и сказал, что не даст. Комбат был капитан, Зара – майор, они долго спорили, чехи и венгры сидели рядом, в двух метрах, всё слышали и всё понимали. В конце концов комбат тоже пожалел пленных и сказал Заре, чтобы он сам, если хочет, вез их в тыл, но если хоть один сбежит, он не успокоится, пока Зару не расстреляют. Зара с трудом втиснул пленных в редакционный «козлик» и так, без охраны, повез. Бежать никто из них не пытался, и вечером он, приехав в расположение штаба полка, благополучно сдал всех смершевцу, ведавшему пленными.

Местом другой истории, из тех, что я хорошо запомнил, была Западная Польша. Их машина где-то потеряла и опередила наши наступающие части, и они первыми вошли в небольшой городок, только что оставленный немцами. Одни кварталы были полностью разрушены бомбардировками, в других домах сохранились даже стёкла. Город был пуст, нигде не было ни людей, ни собак, ни кошек. Ветер чисто вымел уцелевшие улицы, и они были похожи на только что сделанные декорации. Больше часа они ездили по городу, пытаясь найти хоть кого-нибудь и узнать дорогу на Бреслау, где стоял штаб дивизии, потом вышли из машины и пошли пешком. Кто-то из них услышал вдалеке музыку, и она вывела их к красивому угловому дому с эркерами и резными балкончиками. В доме был бордель – его обитатели, кажется, единственные выжили здесь при немцах. Весь последний месяц шли бои, всё это время ни у кого из наших не было женщин, и публичный дом был нежданным подарком.

Очевидно, их заметили, и, когда они подошли, у входа уже стояла хозяйка заведения. Она ввела Зару и двух его однополчан вовнутрь, по лестнице они поднялись на второй этаж; здесь, в большой гостиной, в креслах их ждали девушки. Когда они вошли, девушки встали, сделали реверанс, а дальше им, как освободителям Польши, был дан редкий по светскости и целомудрию прием: их угощали тонким, почти прозрачным печеньем, мадам не отходила от рояля, и они до рассвета танцевали то вальс, то мазурку, то польку. Утром хозяйка объяснила им, как ехать в Бреслау, у подъезда они простились с ней и с девушками, церемонно поцеловали им руки, сели в машину и поехали дальше.

Изоляция, в которой Федор Николаевич провел свой предворонежский год, прерывалась всего три или четыре раза; прерывал ее он сам – своими лихорадочными и лишенными всякой разумности поисками родных. В поисках этих не было системы, не было последовательности, они никогда не длились больше недели, а за это время никого, конечно, найти было невозможно. Тем более что люди, которых он искал, как и другие, поднятые и перемешанные войной и пятьдесят шестым годом, еще не успели осесть и отложиться в документах. Результат розысков был равен нулю, но они были единственным, что снова сводило и объединяло Марину и Николая Алексеевича с Федором.

Марина была нужна Федору для помощи в составлении сотен запросов, которые потом рассылались в архивы, адресные столы и горсправки чуть ли не всех крупных городов от Владивостока до Ленинграда, а Николай Алексеевич, используя свои военные связи, обычно звонил и запрашивал те учреждения, проникнуть в которые простому смертному было бы трудно.

Если Федор, да и Марина (во всяком случае, в то время, когда шли поиски и они были захвачены делом) верили в успех, то Николай Алексеевич, искавший братьев Федора еще в сорок седьмом году, хорошо понимал всю бессмысленность происходящего; но и он, боясь потерять последние отношения с Федором, целый год подыгрывал ему – и только в июне пятьдесят седьмого решился положить этому конец. Он позвал Федора в кабинет и в присутствии Марины сказал, что так больше не могут жить ни он, ни они, все попали в заколдованный круг, и хотя каждый волен устраивать свою жизнь как хочет, но он, Николай Алексеевич, считает, что для Федора всего лучше было бы уехать из Москвы на два – три года, сменить обстановку и со стороны посмотреть на то, что было в его жизни и что ему делать дальше.

Если это предложение кажется Федору разумным, он советует ему ехать в Воронеж. Город сравнительно недалеко от Москвы, спокойный и не слишком большой, но с хорошим университетом. Директором Воронежского авиазавода работает инженер, когда-то начинавший в его КБ, к нему, безусловно, удобно обратиться, и он сделает всё, что надо. Но если Федор хочет, чтобы в Воронеже о нем никто и ничего не знал, то можно будет обойтись и без этого человека.

Через месяц, как я уже говорил, Федор Николаевич переехал в Воронеж – и с тех пор, все его семь лет жизни у нас, бывал в Москве очень короткими, почти формальными наездами. О том, каковы были его отношения с приемными родителями в этот период и потом, в шестьдесят четвертом году, когда он оставил Воронеж и вернулся опять домой, мне почти ничего не известно. Я знаю только, что он возвратился в Москву из-за Марины, которая тогда тяжело болела и которой оставалось жить всего несколько месяцев: она умерла в марте шестьдесят пятого года. Знаю, что после ее смерти отец Федора Николаевича сильно сдал, тоже долго и тяжело болел, и следующие шесть лет Федор Николаевич и он жили вдвоем, жили очень замкнуто и уединенно до самого дня смерти Николая Алексеевича, последовавшей 13 сентября 1967 года.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru