bannerbannerbanner
След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время

Владимир Шаров
След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время

Полная версия

Была она у Сергея совсем недолго и, вернувшись в комнату Александры, уже за чаем сказала им следующее: сейчас все психдома буквально забиты больными, волна куда больше, чем в сорок пятом году. После десяти – двадцати лет лагерей адаптироваться к нормальной жизни очень трудно, связи разорваны, родных не осталось, а тут еще реабилитация, жизнь человеку дана одна, и каково ему, когда объясняют, что половину ее у него отняли неизвестно за что. У Сергея тот же шок, что и у других больных, но состояние очень тяжелое, сильная депрессия, и, если в ближайшие два-три дня не будет улучшения, его надо госпитализировать. В областной психиатрической больнице у нее есть знакомый врач, работает он в отделении хроников, завтра она поговорит с ним и думает, что он согласится взять Сергея к себе. Состояние его продолжало ухудшаться, и 29 марта Сергей по настоянию Александры и Ирины – сам он тоже этого хотел – был положен в больницу. Против госпитализации была только Вера. Весь день накануне отъезда и утро, пока они ждали машину, она провела у него, плакала, умоляла отказаться и не ехать.

Через три дня, в пятницу, Вера больше часа говорила с его лечащим врачом, и он сказал ей примерно то же самое, что раньше подруга. У больного глубокий шок, натура, по всей видимости, очень деятельная и энергичная, шок парализовал ее, но организм продолжает вырабатывать силу и энергию, выйти ей некуда, и она давит, разрушает его самого. Сейчас самое главное – вывести Сергея из этого состояния, тогда будет ясно, что делать с депрессией.

Три месяца Сергея усердно кормили разными препаратами, добились улучшения, но до выздоровления еще было далеко. С июня дозы постепенно начали уменьшать до поддерживающего уровня, и врач даже спрашивал его, не хочет ли он рискнуть и месяц пожить дома. Он отказался. Осенью ему снова стало хуже, и разговор о выписке возобновился только в июле следующего года. С июня по сентябрь, когда Сергей чувствовал себя лучше, он так же, как и другие больные, много гулял в маленьком, примыкающем к отделению садике и скоро познакомился и подружился с лежащим в том же отделении Ошером Натановичем Левиным.

Этот Левин когда-то был довольно известным художником. Ученик Машкова, он участвовал в двух последних выставках «Бубнового валета», и у нескольких московских коллекционеров, собирающих «Валета», я видел его работы. Это всегда цветы и всегда или только что распустившиеся, или уже увядшие. И еще одна странность: цветы Левина были как бы порченые. В каждой из его вещей есть совершенно чужая ей деталь, ее ты и видишь первой, и такое ощущение, что сама картина сбивает тебя и мешает смотреть ее. Лучший в Москве знаток «Бубнового валета» Александр Николаевич Соколов, в коллекции которого есть пять работ Левина, говорил мне, что Машков называл эти детали «печатью Каина». 
Все картины Левина, которые я видел у Соколова, были датированы самое позднее серединой двадцатых годов, и действительно, он говорил Сергею, что в конце двадцать пятого года уехал из Москвы в Белоруссию, в Кричев, город, откуда был родом. Назад он вернулся с пятилетним сыном, мать которого – кажется, натурщица, – умерла в двадцатом году от холеры, когда ребенку не было и трех месяцев, и которого он растил один.

В Кричеве жили его отец и старшая сестра. Сестра Левина была незамужней, в детстве ожог изуродовал ее лицо, детей у нее не было. Еще в двадцатом году она хотела поехать к брату в Москву и увезти ребенка в Кричев, или, если Ошер не согласится на это, остаться жить у него, но тогда умерла их мать, отец болел, и оставить его было нельзя. Только в двадцать пятом году Левин после своей первой персональной выставки, очень неудачной, наконец послушался ее и возвратился домой.

Семья Левина принадлежала к одному из самых уважаемых в Белоруссии раввинских родов. Их прямым предком был знаменитый рабби Бэр из Меджибожа, любимый ученик Баал Шем-Това и один из основателей хасидизма. Отец Левина Натан, тоже хасид, был общинным раввином больше тридцати лет, пока в двадцать девятом году не оставил свое место из-за болезни. У него был тяжелый артрит, и он почти не выходил из дома. Раввинами стали и старшие братья Ошера Давид и Самуил, уехавшие из России еще до революции: один – в Палестину, другой – в какой-то западный штат Америки.

В Кричеве Ошер устроился работать в школу учителем рисования; часов у него было мало, и он всё время проводил с отцом, скучающим без старших детей, без учеников, без синагоги. Чтобы доставить отцу удовольствие, он снова, после пятнадцатилетнего перерыва, стал изучать Тору. В семье Ошер был младшим ребенком, и, как младшего, его баловали и любили, но всегда считали «шлемазлом» – неучем и неудачником, а после того, как он в восемнадцатом году уехал в Москву учиться живописи, и вовсе махнули на него рукой. Теперь, когда он возобновил занятия, отец отнесся к этому с большим уважением, был с ним очень мягок, хвалил усердие и только говорил, что они шли бы куда быстрее, если бы он знал Пятикнижие наизусть.

Незадолго до смерти отца он сам понял это и, чтобы запомнить Тору, стал медленно, подряд, начиная с первого стиха Бытия, переписывать ее. За образец он взял изумительный по красоте свиток Торы, который был выполнен каким-то испанским каллиграфом и вывезен из Испании одним из их предков после указа об изгнании евреев. Писал Ошер на больших листах толстой мелованной бумаги, но, так же, как тот каллиграф, без огласовки и сопровождая текст Массорой Магной и Парвой. Сначала он почти рабски копировал его написание букв, но потом, когда вошел в работу, почерк его стал легче, линии тоньше и мягче, и отец, который успел увидеть страницы, написанные уже по-новому, одобрил их.

В середине тридцать второго года он кончил Пятикнижие, с этого года ему стал помогать сын Илья, и они уже вместе к тридцать шестому году дописали Пророков. Левин считал сына очень способным и хотел, чтобы тот ехал учиться в Москву, списался с Машковым, но Илья отказался и в конце концов так и остался при нем, не идя дальше его ученика и подмастерья.

Оба они, как и хотел отец, теперь знали всё Писание, но Левина смущало то, что ни в памяти, ни в молитве он почти не может отделить Слово Божие от своих букв. В синагоге и во время занятий, когда он пользовался Торой, напечатанной в типографии, ему всё время казалось, что это какой-то другой текст, и он, чтобы понять смысл стиха, сначала должен был перевести его с обычного шрифта в свой почерк.

Летом тридцать седьмого года Левин впервые за последние десять лет получил короткое письмо из Палестины от брата и написал ему о последних годах жизни отца и о его смерти; адреса второго брата он не знал и просил, чтобы Давид сообщил тому обо всём сам.

Недели через две после того, как он отправил письмо, к нему зашел заведующий отделом культуры горкома партии и сказал, что в августе в городе откроется выставка, посвященная 20-летию Октябрьской революции, и он должен обязательно принять в ней участие. В горкоме знают, что он известный художник, что в двадцать пятом году в Москве у него была персональная выставка, которая прошла с большим успехом, и выделены средства, чтобы после окончания экспозиции купить для Дома культуры несколько его лучших работ. Сумма значительная и будет хорошим дополнением к его заработку учителя.

«Я сказал ему, – рассказывал Левин Сергею, – что никаких картин у меня нет, те, что я делал в Москве, в Москве и остались, а в Кричеве я не написал ни одной работы. Но он не верил и повторял две вещи: «художник всегда художник», отсюда следовало, что работы у меня есть, и «сумма очень и очень большая», это означало, что, дав их на выставку, я не прогадаю. Разговор наш зашел в тупик, и в конце концов я принес и положил перед ним наше Писание, которое мы с сыном только что переплели в три толстых тома. Я сказал ему, что больше ничего у меня нет и что этим, и только этим, я занимался последние десять лет. Он пролистал весь первый том, ничего не сказал и ушел. Конечно, я понимал, что сделал глупость, но к чему она приведет, мне даже в голову не приходило. В ноябре тридцать седьмого года нас с сыном арестовали, суд был в Кричеве, обвинялись мы в сионизме, религиозной пропаганде и в попытке сорвать октябрьские торжества, дали мне десять, а сыну пять лет».

Левин говорил Сергею, что дальше им везло. Попали они в один и тот же мордовский лагерь, от Пензы до него километров триста, и уж совсем повезло им в самом лагере. Начальник его, майор Смирнов, работал в НКВД недавно, с сионистами еще не встречался, они были первые, и недели через две после этапа он приказал привести их к себе. Они долго отвечали ему, какая в Палестине земля, что там растет и как евреи собираются сделать свое государство, спрашивал он их и о том, на чем они попались, и Левин, не особенно таясь, рассказал ему всё дело.

Смирнов, как кажется, был очень удивлен, взял со стола лист чистой бумаги, пододвинул к Левину чернильницу с ручкой и велел, чтобы он написал несколько строк по-еврейски. Потом долго рассматривал то, что получилось, и наконец отпустил их. На следующий день снова вызвал и сказал, что на общие работы они больше ходить не будут, жить тоже будут не в бараке, а при больнице и работать в канцелярии, в их обязанности теперь входит переписка набело всех приказов и исходящих из лагеря документов. Еще он сказал, что у русских и еврейских букв есть много общего, и он хочет, чтобы при переписке они по возможности сохранили все особенности своего письма, и последнее: он, майор Смирнов, восхищен их искусством. Вечером в бараке они узнали, что пятнадцать лет Смирнов был писарем в штабе Буденного и превыше всего ценит каллиграфию.

По словам Левина, этой перепиской они занимались весь свой лагерный срок, и первый, и второй – с 1948 по 1954 год. Второй срок им дал уже другой начальник лагеря, Гришин, и тоже за каллиграфию. К тому времени отчеты, переписанные ими, давно считались в системе образцовыми, и Гришин в ноябре сорок восьмого года, перед самым концом срока, сказал, что выпускать их сейчас не имеет смысла: на сионистов теперь мода, через полгода их всё равно снова возьмут, – а лучше, чем здесь, им ни в одном лагере не будет.

 

Живя при больнице, Левин коротко сошелся с лагерным врачом Исааком Гольдштейном. Тот был наркоман, в своем деле, кажется, виртуоз, и скоро, еще до войны, Левин, как, впрочем, и его сын, тоже стали колоться его смесями. То ли от наркотиков, то ли потому, что он весь день писал и почти не выходил из канцелярии, но от всех семнадцати лет заключения память его сохранила всего несколько эпизодов. Он говорил Сергею, что переписка лагерных бумаг была для него благом, что через год занятий ею он заметил, что Тора отделяется в нем от его почерка, что почерк ему больше не нужен – он помнит Тору и так.

В сороковом году Смирнов ездил по служебным делам в Москву и привез оттуда несколько альбомов и книг, посвященных древнерусским рукописям. Много лет он составлял летопись лагерной жизни, вставляя туда в соответствии с датами все важнейшие приказы и отчеты; теперь Смирнов велел, чтобы Левин передал текущее делопроизводство сыну, а сам начал, используя рукописи как образец, лично для него переписывать ее. Многокрасочные заставки и заглавные буквы, которыми Левин украшал летопись, они частью выбирали из альбомов, частью придумывали сами. Раз в год Смирнов переплетал всё сделанное Левиным в один том и в нарушение инструкции хранил его у себя дома. По-видимому, Смирнов скучал по своей старой писарской службе – и часто по вечерам, когда знал, что у Ильи особенно много работы, приходил ему помогать. В сорок втором году, когда срок у Ильи кончался, он сказал Левину, что идет война и сын его на фронте пропадет – немцы с евреями не церемонятся; Илья тоже боялся жить без отца, тоже не хотел выходить, и Смирнов, якобы за попытку побега, добавил ему пять лет – сроки Левиных сравнялись.

Освободились Левины в июле пятьдесят четвертого года – и после выхода из лагеря сильно бедствовали; переезжали из города в город, нигде не могли устроиться, по нескольку месяцев жили в Кемле, в Комсомольске, в Саранске, думали вернуться в Кричев – но там после немцев не осталось ни родных, ни знакомых. Зимой пятьдесят шестого года они оказались в Пензе, и здесь им пришлось хуже всего. У них не было денег, продать тоже было нечего и не на что достать нужные для уколов лекарства. У Левина началась абстиненция. Случилось это в вокзальном зале ожидания; всю ночь его выворачивало, ломало, бил озноб; утром Илья, видя, что отец умирает, взвалил его на себя и через весь город потащил в психиатрическую больницу. Там Левина долго не хотели принимать – у него не было ни пензенской, ни даже областной прописки, – но потом сжалились и взяли. Месяца через полтора, когда Левин уже не только оправился, но и успел занять в больнице то же место, что и в лагере – главного переписчика всех бумаг и отчетов, по его просьбе госпитализировали и Илью. Работа их ценилась в больнице так высоко, что в переполненном отделении хроников им из маленького чулана сделали собственную комнату, в которую поместились две кровати и письменный стол.

«Медовый месяц» в отношениях Левина и Сергея пришелся на лето и начало осени пятьдесят девятого года. В это время у Левина было сравнительно мало работы – пора отпусков, Сергей чувствовал себя совсем здоровым, и они почти каждый день или гуляли вместе во дворике, или пили чай в комнате Левина. Оба принадлежали к немногим в отделении привилегированным больным: Левин – по должности, Сергей – потому, что был положен по протекции лечащего врача, и потому, что его почти каждый день навещали родные. В этом качестве они частью стояли вне отделения, и им легче, чем другим, было смотреть на него со стороны. Вначале они много говорили о здешних порядках, о том, что санитары – садисты и каждый день безо всякого повода избивают больных, что не хватает лекарств и даже кроватей: многие в палате месяцами спят валетом, по двое деля одну койку; новые кровати есть куда поставить – в отделении широкий коридор и из его тупиковой части можно сделать еще одну палату, но ни главврач, ни облздравотдел не разрешают этого.

Еще с того своего первого дня в Пензе, когда он случайно попал в церковь Бориса и Глеба, Сергей начал интересоваться Христом. В больнице он часами расспрашивал Левина о том, чтоˊ было в Палестине в последние десятилетия до Христовой эры, во время земной жизни Христа и потом, после того, как Он был распят. Левин рассказывал ему о ессеях, зилотах, фарисеях и саддукеях, о восстании Бар-Кохбы, о разрушении Храма и рассеянии. Он рассказывал о Христе, о его учении и учениках, о том, как были устроены первые христианские общины: о пророках и учителях, о епископах, пресвитерах и дьяконах, о том, как возникали секты и как постепенно рождалась церковь. У Сергея уже был свой взгляд на Христа, он сложился еще до больницы, во время тех долгих споров, которые он вел с Александрой о молебнах, и рассказы Левина мало в чем изменили его.

Сергей по-прежнему считал, что Христос был, пожалуй, самым великим народным вождем, и то, что хотел дать людям Христос, нужно им сейчас. Вера в Христа, вера в его божественное происхождение и воскресение нужна и оправданна, она была спасительна для Его последователей, без этой веры христианство вообще было бы невозможно. Хорошо относился Сергей и к церкви, но лишь того периода, когда она еще не вошла в союз с государством и не служила ему. Единственное, что казалось ему несправедливым и с чем он не мог примириться – это с идеей первородного греха, с идеей изначальной греховности и виновности человека, с тем, что Христос пришел в мир, чтобы на кресте искупить человеческие грехи и очистить людей.

Как-то он спросил Левина, откуда вообще взялось в мире зло, если Бог Всеблаг, и что думают о зле Ветхий завет, Талмуд и сам Левин. Левин тогда сказал Сергею, что Господь не мог творить зло и до человека в мире зла, кажется, вообще не было. Знание о том, что такое зло, было, а самого зла не было. Мир был как буквы, которые сами по себе благо, но которыми можно написать и зло. Господь создал человека, и ему первому была дана возможность, свобода творить и добро, и зло. Господь надеялся, что человек, зная, что такое зло, и зная, что он может творить зло, сам свободно выберет добро, будет творить добро.

Рай – это время детства человека. Играя, он дает имена зверям и рыбам, птицам и деревьям – всему, чем Господь населил данный человеку мир и что будет жить с ним в этом мире. В раю человек познaет добро и зло, познает слишком рано, еще ребенком, познает тогда, когда душа его еще не была воспитана. Первое зло, которое сотворит человек, – нарушит запрет Господа, это зло, порожденное ребенком, но дальше, появившись в мире, зло начнет порождать зло, зло будет множиться и расти, и человек, душа которого плохо научена отличать добро от зла, будет в неведенье только помогать злу. Мы боремся со злом и думаем, что, если против нас зло и мы с ним боремся, мы – добро. Но это не так. Тот, кто против нас, тоже считает, что он добро, в этой борьбе сходятся два зла и рождается новое зло. Мы не понимаем и забываем, что добро – это нечто совсем другое, чем зло, что добро – тогда, когда кто и откуда на него ни смотрит, всегда видит добро.

В октябре пятьдесят девятого года состояние Сергея снова начало ухудшаться. Осень в тот год была плохая, прогулки из-за обложных дождей совсем редкими, но и в те дни, когда их выпускали во дворик, Сергей старался не выходить из корпуса. Почти всё время он проводил в палате и теперь, через семь месяцев после поступления в больницу, наконец стал привыкать к тому, что он болен, живет и будет жить вместе с другими больными здесь, в этом отделении. Он и раньше, летом, когда чувствовал себя хорошо, не хотел выписываться, сознавая, что вывеска сумасшедшего дома хоть как-то защищает его, что оставаться в больнице и дальше – для него лучший выход.

Осенью, когда дозы лекарств, которые ему давали, снова увеличились, он заметил, что память его постепенно слабеет, он помнит то, что было с ним до больницы, всё хуже, и был рад этому. Изменилось и его отношение к Левиным: так же, как и для других больных, они теперь становятся для него не свои, не больные, а скорее часть персонала. Тогда же он при каждом свидании с Верой и Александрой начинает говорить им, что ему трудно общаться с людьми не из больницы, трудно перестраиваться и, если они будут реже навещать его, для него это будет только лучше.

Осенью пятьдесят девятого года в самом Сергее уже появилось понимание того, что те, кто лежит вместе с ним в отделении хроников, давно уже не случайное скопище людей, что здесь за многие годы возникла настоящая община или даже маленький народ, со своей судьбой, с устоявшимися обычаями, нравами, законами. И главное, эта община – его, она его ждет. Но войти в нее Сергей сумеет только в начале следующего года, когда Вера, Александра и Ирина будут приходить к нему не как раньше, почти каждый день, а два-три раза в месяц, и вместе с их ежедневными визитами кончится его привилегированное положение, кончится жизнь на два дома, они перестанут вмешиваться в его дела, перестанут напоминать ему то, что он должен забыть и что связано с ними.

С зимы шестидесятого года санитары начнут бить его, как и других больных, он тоже будет голодать без передач, но теперь он уже не один, он в общине, он часть народа, который принял его, перед которым он ни в чем не виноват и который ни в чем не виновен перед ним. Он свой среди своих, и он пожертвует всем, чтобы его народ жил лучше.

В жизни отделения хроников была одна особенность. Она состояла в том, что всё существование его было подчинено строгой цикличности. Цикл, словно отмеренный по линейке, продолжался ровно три месяца и кончался бунтом, в котором участвовали все больные. За весну и лето пятьдесят девятого года Сергей видел два таких восстания – 10 мая и 11 августа, но и до мая про эти бунты ему много раз рассказывал Левин, который видел их добрый десяток, а кроме того, переписывал год назад посвященный им специальный медицинский отчет.

По словам Левина, выходило, что первый бунт был в отделении в январе пятьдесят первого года, а до этого здесь никогда не слышали ни о чем подобном. Бунты эти были страшны: безумие больных, направленное раньше вовнутрь, замкнутое и огороженное в них самих, выходило наружу, соединялось вместе, и начинался дикий погром. Стихия его захватывала самых тихих и занятых собой больных, но длился он недолго, редко больше двух часов, и кончался массовой экзекуцией, которую проводили санитары, созванные со всей больницы: больных избивали, вязали в смирительные рубашки, кололи аминазин.

Еще 10 мая, во время первого бывшего при нем восстания, Сергей заметил, что эта экзекуция не столько прекращала бунт, сколько следовала за ним. Когда он начинался, отделенческие санитары прятались в ординаторской и отсиживались там, пока не получали подкрепления, но и вместе санитары начинали действовать, когда бунт уже сам собой затихал и сходил на нет. В отделении была разработана целая система мер, чтобы предупреждать вспышки или хотя бы купировать их. Разными способами врачи и санитары пытались сгладить пик, как бы рассредоточить безумие больных по всему объему этих трех месяцев. Чтобы выровнять напряжение, санитары ежедневно по плану избивали больных, запугивая их и заставляя выложиться до времени, только за неделю до бунта избиения кончались и больным начинали давать двойные и тройные дозы успокоительного. Однако основная ставка была на другое.

Трехмесячный цикл имел свои высшую и низшую точки: высшая падала на бунт, потом возбуждение в отделении спадало, достигая минимальной отметки примерно через два месяца после него, дальше снова начинался подъем. В низшую точку цикла санитары принудительно устраивали больным общую мену кроватями, такая операция называлась в отделении «третий лишний». Многие больные ночью ходили под себя, у многих были припадки, и между теми, кто теперь, после мены, оказывались на одной койке, сразу же начинались драки. Но сил у больных было мало, они были вялые, сонные, и санитары легко гасили возмущение.

Цель операции «третий лишний» состояла в том, чтобы разделить больных, стравить их и создать внутри палаты постоянный источник недовольства. Привыкание соседей по койке шло долго, обычно несколько недель, и всё время, пока оно продолжалось, ненависть больных была направлена друг на друга, она изнуряла и ослабляла их и, самое важное, снимала давление с персонала. Смена коек считалась очень эффективной мерой, но Левин говорил Сергею, что бунты идут точно так же, как раньше, так же начинаются каждые три месяца, так же застают врачей и санитаров врасплох и по-прежнему никому не понятны. Но главная загадка – не неожиданность и сила вспышек, а их строгая периодичность, которая всех ставит в тупик.

Эта предсказуемость бунта и на равных его внезапность были удивительны. С первых чисел мая Сергей знал, что со дня на день будет очередная вспышка, ждал ее и внимательно следил за тем, как ведут себя больные. Левину он говорил тогда, что в отделении наверняка происходят те же народные восстания, что испокон века потрясали Россию, здесь обязательно есть свой вождь, свой или Болотников, или Разин, или Пугачев, такой же больной, как и они, плоть от их плоти, который и поднимает больных на борьбу, – но, увы, все эти вспышки отчаяния и ненависти обречены на неудачу. Народный бунт не признаёт ни организации, ни плана, ни четкой программы, его страшная сила – сила зверя, в ней нет разума, она стихийна, и народ, отбунтовав, снова смиряется, дает надеть на себя ярмо еще тяжелее прежнего.

 

В 1861 году, после отмены крепостного права Александром II, народниками была создана организация «Земля и воля», в России все тогда ждали, что народ вот-вот восстанет, ждали крестьянской революции, и «Земля и воля» должна была возглавить ее и привести к победе.

Но народ не поднялся ни в шестьдесят первом году, ни в шестьдесят втором, а в шестьдесят третьем восстала не Россия, а Польша, и Россия с Александром II подавила ее. Почему это произошло, не знает никто, и, может быть, здесь, в их отделении, они наконец поймут, как и кто начинает народный бунт и почему он не начался тогда, в шестьдесят третьем году.

10 мая, как и несколько предыдущих дней, Сергей почти не выходил из палаты: кончались три месяца, все ждали новой вспышки, и он боялся пропустить ее. Чтобы разобраться, что происходит, Сергей еще в конце апреля начал вести дневник, старательно занося туда самые малые изменения в поведении больных. Каждый вечер он перечитывал свои записи, чтобы составить общую картину, но толку в этой работе не было: разочарованный, он убеждался, что с больными не происходит ничего особенного, напряжение не растет и ничего не меняется. К 10 мая он уже начал думать, что бунтов больше не будет, они кончились или сами собой, или, наконец, подавлены врачами и санитарами. Весь тот день он почти безотлучно провел в палате, но в семь часов к нему пришла Вера, и он должен был оставить свой пост. Сергей не хотел ее видеть, не хотел выходить на улицу, но больные вели себя как обычно, даже спокойнее обычного, надеяться больше было не на что, и, хотя он мог отговориться простудой, он все-таки пошел к Вере.

Как всегда, она ждала его в углу дворика, у забора, разделяющего территорию их отделения и городской парк. На забор и парк выходила глухая, без единого окна, торцовая стена здания, место это было самым безопасным, называлось оно «карман» и считалось вотчиной больничных алкашей. В заборе была проделана большая дыра, сюда приносили и тут пили водку, через эту же дыру летом ходили в парк за пивом. Сергей уже несколько раз говорил Вере, что она может ждать его где угодно, только не здесь, что здесь они всем мешают, – но Вера не слушалась его, и виноват в этом был он сам.

Как-то в середине апреля Вера пришла к нему позже, чем всегда, они заговорились и не заметили, что уже темно, прогулка давно кончилась, больных загнали в помещение и отделение заперто. Во дворике они были одни. Сергей долго стучался в дверь, но санитары, наверное, были в столовой, и ему никто не открыл. Они с Верой сели на скамейку перед входом, через час должна была прийти ночная смена и впустить его. Ждать было скучно, и, когда совсем стемнело, они ушли обратно в «карман»; здесь Вера стала целовать его; она была маленькая, намного ниже, чем он, Сергей поставил ее на кирпичное основание забора, и сначала они спали стоя. Потом она захотела снова; вечер был очень теплый, ногами они сгребли прошлогодние листья, Вера постелила свою нижнюю юбку, легла, и они спали еще дважды.

Вера скучала без Сергея. С тех пор, как он лег в больницу, она беспрерывно ругалась с матерью, требовала, чтобы ни Ирина, ни Александра без ее разрешения не ходили к нему. Когда Александра как-то не послушалась, Вера поехала к ней домой, устроила скандал, кричала, что она, Александра, старая дева, старуха, – а всё равно только и думает, как бы отбить у нее Сергея. После этой склоки они больше месяца не разговаривали и не виделись, и только в конце апреля Ирина помирила их. В свое время Вера единственная была против того, чтобы Сергей ложился в больницу, и теперь она первая заметила, что он всё быстрее от них отдаляется.

Она чувствовала, что этот его уход и сама болезнь как-то связаны с тем, что их всегда было трое, и хотела отделиться от Ирины и Александры. Матери она говорила, что к прошлой жизни возврата нет, что она решила разменять их комнату и, когда Сергей выйдет из больницы, поселится с ним вдвоем, родит ребенка. Несколько раз она уже просила подругу помочь ей ускорить выписку Сергея, но та отказывалась, говоря, что психиатрическая больница – не курорт, хорошего в ней мало и, если больной все-таки хочет остаться там, его надо слушаться.

10 мая Вера специально, как и тогда, перед майскими праздниками, пришла в самом конце прогулки: она надеялась, что они будут одни, что Сергей снова захочет ее, что он будет хотеть ее еще и еще, будет хотеть, чтобы она пришла и завтра, и послезавтра, и так она в конце концов вытащит его из больницы. Но, едва увидев Сергея, она поняла, что он ей не рад, поняла, что ничего у них не будет, и приготовилась плакать. Сергей даже не поцеловал ее; сказал, что у него температура, он проводит ее до ворот и пойдет ляжет.

Свидание не продолжалось и пяти минут: они уже прощались, когда в корпусе лопнуло и посыпалось вниз сначала одно, потом другое стекло, раздались крики… Сергей побежал туда, однако попасть в отделение он не смог – все двери были заперты. В палату его пустили только через три часа; бунт был уже подавлен, и больные, избитые и связанные, кулями лежали на кроватях и на полу. Вспышка оказалась из самых сильных – везде был разгром, валялись осколки стекол, сломанные стулья и тумбочки, перевернутые кровати. Лишь через три недели больные кое-как зализали раны, и жизнь в отделении вошла в нормальную колею.

Восстание 10 мая ничего не дало Сергею и ничего не добавило к рассказам Левина. Ни на йоту не приблизил его к разгадке и следующий бунт – 11 августа. В тот день Сергей тоже вел записи и даже был в палате, когда бунт начался, – но то, что началось, мгновенно захватило его, и он, полный ненависти, как и другие больные, до ночи громил и буйствовал в отделении. Очнулся он только утром следующего дня, связанный, весь в синяках, кровоподтеках, и ничего не помнил.

Третий бунт, который был в больнице при Сергее, пришелся на 9 ноября. С середины октября у него было тяжелое воспаление легких, температура поднималась до сорока, опускалась, потом поднималась снова, сбить ее окончательно никак не могли, – и он, измотанный болезнью, целыми днями лежал в забытьи. Слабость и полубессознательное состояние предохранили его от всеобщего аффекта, и у него осталось смутное воспоминание, что бунт начали, или как бы дали ему толчок, два человека: Валентин Геннадьевич Трухно и Петр Трифонович Козлов. К концу ноября уколы пенициллина постепенно поставили Сергея на ноги, он выздоровел и теперь почти неотвязно думал о Трухно и Козлове. Оба они мало походили на народных вождей, и он, наблюдая за ними, с каждым днем всё больше убеждался в том, что то, что он видел 9 ноября, вряд ли могло быть на самом деле. В декабре Сергей во время случайного разговора с Левиным узнал, что сейчас тот для главврача делает выписки из историй болезни их отделения, и подумал, что истории болезни Трухно и Козлова смогут многое прояснить в этом деле; он попросил Левина – и тот согласился на несколько часов дать их ему для просмотра.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru