© Шаров В. А.
© ООО «Издательство АСТ»
Памяти отца
В сентябре четырнадцатого года, когда наше наступление в Восточной Пруссии окончательно захлебнулось, Ставка Верховного командующего, не задумываясь, ввела в бой резервы. Были нанесены три контрудара. Основной – в Петрограде, Москве и прочих губернских городах: там толпы побили витрины сотен магазинов «Фрицев», «Гансов» и «Людвигов» и торжествовали победу – везде владельцы повывешивали таблички, где кириллицей крупными буквами было написано: «Извините, здесь не говорят по-немецки». И два вспомогательных фланговых, оба силами императорского Мариинского театра: в пятнадцатом году с его сцены разом исчезли воспевающие немецкий дух оперы Вагнера; кроме того, в знак солидарности с недавно оккупированной германцем Варшавой, там же, в Мариинке, дирекция внесла изменения в финал «Ивана Сусанина». Чтобы снять лишние вопросы, несчастных поляков теперь никто и никак не губил, они приняли смерть сами по себе – просто от мороза.
Вагнера заменили сочинения Римского-Корсакова: «Садко» и несколько позже – «Невидимый град Китеж». Первую постановку публика встретила восторженно. Зал был переполнен, певшему заглавную партию Давыдову стоя кричали «браво» больше получаса. Еще важнее другое – обласканные верховной властью купцы и промышленники уже к концу пятнадцатого года удвоили выпуск гаубиц, а количество снарядов, полученных армией, увеличилось вчетверо. В результате весной шестнадцатого года линия фронта стабилизировалась, бои приняли затяжной, позиционный характер.
Сложнее оценить постановку «Китежа». Возможно, спектакль вышел неудачный, или тоскливый перезвон колоколов ушедших на дно озера Светлояр церквей вообще не был способен поднять пехоту в атаку. Во всяком случае, прослышав, что Святой град дано узреть лишь праведникам, что воды расступятся и он в прежнем великолепии всплывет из пучины прямо перед приходом Спасителя, солдаты раскаялись в грехах и, по донесениям командующих фронтами, весной-летом семнадцатого года, целыми армиями стали покидать позиции, уходить на его поиски.
В двадцать втором году, то есть пятью годами позднее, в Париж из эвакуированного Крыма через Геллиполи стали прибывать тысячи и тысячи беженцев – всё больше военные: офицеры, казаки. Уже было известно, что сотни их товарищей заживо утоплены красными на Кавказе, вблизи Туапсе, и в Крыму, севернее Судака. По-видимому, в помин душ убитых Дягилев тогда же, в рамках Русских сезонов в Париже, на сцене Гранд Опера заново поставил «Град Китеж» в декорациях покойного Чюрлениса, сразу сделавшегося знаменитым. Задник – его обычные холсты зеленоватого цвета с какими-то водорослями, тростником, а поверх – чередующиеся, перебегающие полосы и струи чуть более светлого колера. Вдали через ту же мутно-зеленую пелену видны крепостные стены, а над ними – золотые купола и башни прекрасного города.
Иллюзия, что всё действие разворачивается под водой, полная. На фоне левой половины декорации длинная-длинная колонна офицеров. К ногам каждого веревкой привязаны большие камни или железяки. Этот их смертный груз тихо и ровно лежит на дне, но сами офицеры, поддерживаемые водой, как и до́лжно, стоят во весь рост. Фигуры живые. Течение легонько колышет тела, будто ветром треплет волосы. Такое ощущение, что они и впрямь, как привыкли за семь лет войны, походным строем маршируют к стенам покоящегося на глубине Китежа.
………………………………..
Двадцать пятого января 1970 года не стало Сашеньки. И сама эта смерть четырехлетней девочки, и то, что было с ней связано, поразило каждого знавшего ее семью. Родители ребенка – Ваня Звягинцев и Ирина Чусовая – были моими друзьями детства. Обвенчались они еще на студенческой скамье, едва Ирине исполнилось восемнадцать; Ваня был на два года старше, но что когда вырастут, будут жить вместе, они, по-моему, знали всегда. Брак вышел удачный. В Библии сказано: жена да прилепится к мужу, и станут они как одно. У Вани и Ирины так и получилось. На взгляд со стороны, в их отношениях не было экзальтации, не было и особой страсти, просто они всё время были друг другу необходимы, каждую минуту друг о друге помнили, друг в друге нуждались.
Жили они небогато, сначала на студенческие стипендии плюс небольшие суммы, которые подкидывали родители, позже были м.н.с. в институтах, тем не менее домой Ваня каждый день приходил с цветами. В общем, любовь, которая встречается лишь в женских романах. И как в тех же романах, печалило их одно: почти пять лет Ирина не могла родить. Беременела она легко, но дальше, хоть сразу и ложилась на сохранение, выкидывала. В двадцать три, после паломничества в Печерский монастырь, она наконец выносила, и ребенок, девочка, оказался сущим чудом.
В три месяца, когда дети еще боятся чужих, Сашенька всем улыбалась, ко всем тянула ручки. От нее будто и впрямь исходил свет, любой рядом с ней, словно иначе и быть не могло, начинал радоваться, улыбался, веселел. На похоронах никто и припомнить не смог, чтобы видел ее недовольной; бывало, конечно, что она печалилась, но никогда и ни на кого не сердилась. За месяц до смерти Саша заболела корью, следом пошли осложнения. Четыре дня температура держалась под сорок, и два врача – оба из наших близких друзей – говорили, что ребенок очень слаб, ручаться ни за что нельзя. Особенно плохо было в последнюю ночь: ни на какие лекарства, уколы девочка уже не реагировала, часами была без сознания. Пульс нитевидный, почти неслышное дыхание, пару раз ей к губам даже прикладывали зеркальце: думали, она умерла.
Вечером, накануне этой ночи, когда положение еще не казалось безнадежным, Дуся, известная в Москве юродивая, походя заметила врачам: «Нечего без толку мельтешить, я уже выпросила ей смерть». И Ирине: «Сейчас она чистый ангел, умрет – сподобится Рая небесного, а дай вырасти – греха будет столько, что никакие молитвы не помогут». Но в истерике, которая была, на слова Дуси никто не обратил внимания. Когда врачи сказали, что больше ничем помочь не в силах, мать взяла Сашеньку на руки, прижала, стала гладить, целовать, и девочка снова задышала. К утру температура вдруг спала, и сделалось ясно, что кризис миновал. Дальше, если Бог захочет, она пойдет на поправку.
Сашенька, благо после той ночи мать ни на минуту не спускала ее с рук, приходила в себя буквально на глазах. Однако на третий день температура ни с того ни с сего снова поднялась. Рецидива никто не ждал, и сделать ничего не успели. Болезнь сразу перекинулась на мозг, девочка сгорела буквально за сутки. Всё это до такой степени было страшно и несправедливо, что и сейчас, через четверть века, мало что смягчилось.
Потом были похороны. Хоронили на Востряковском кладбище, где у Звягинцевых был свой участок. Отец Сашеньки, Ваня, еще держался, а мать была черная, опухшая от слез. Идти сама она не могла: две подруги, взяв под руки, фактически ее несли. Когда гроб уже должны были опустить в могилу, Ирина против обычая попросила последний раз снять крышку. Ее послушались. Пришедших проститься была чуть не сотня человек. Перед ними на атласной подушке вне всяких сомнений лежал ангел, только, вопреки природе, умерший. По-моему, те, кто был, тогда просто испугались класть Сашеньку в землю и, не зная, как всё остановить, один за другим стали говорить о ней будто о живой.
Рабочие с веревками и лопатами стояли поодаль, но скоро им надоело ждать, и, показывая, чтобы с похоронами поторопились, они подошли ближе. Может быть, так получилось случайно, но впереди шла Дуся. Человек святой жизни, она была большая молитвословица, и я подумал, что Дуся найдет слова, которые хоть как-то примирят нас с Сашенькиной смертью. Это было необходимо и Звягинцевым, и остальным. Но сказано было следующее: плакать нечего, она, Дуся, отпела девочку еще четыре дня назад, и тогда же Сашенька должна была отдать Богу душу. Однако на первый раз матери удалось отмолить, выпросить ее у Господа. А зря. Оставь Боженька ей жизнь – девочка превратилась бы в исчадье ада, многих бы погубила, ввела в грех и соблазн. Потому она, Дуся, и вмешалась. Пока Сашенька не совершила ничего предосудительного, ее ждут спасение и вечная жизнь, иначе же гореть в геенне огненной. И – словно кость – бросила Ирине: что матери невинных детей после смерти пребывают с ними в одном месте.
Сказанное на кладбище всех поразило, но не меньше меня потрясло, что Ваня и Ирина, родители девочки, которую она фактически убила, не порвали с Дусей отношения, наоборот, сошлись с юродивой еще теснее. Почти год Дуся дневала у них и ночевала. Звягинцевы и раньше держались с ней благоговейно, теперь же и вовсе лебезили, едва ли не пресмыкались, будто раз она сумела вымолить у Господа смерть Сашеньки, сумеет вымолить и ее воскрешение. Говорили, что они даже молятся вместе, вслед за юродивой благодарят Господа, что он забрал их единственную дочь, не дал ей вырасти и стать орудием в руках дьявола. Не знаю, так это было или не так, но однажды я понял, что не могу больше видеть, как они целуют ей руки, беспрестанно причитают: Дусенька, милая Дусенька. Мои родители тоже продолжали с Дусей общаться, а я, когда знал, что она должна появиться у нас дома, заранее уходил. Потом на Молчановке у меня появилась своя комната, и, наверное, лет семь я Дусю вообще не встречал. Кое-какие отношения возобновились лишь после гибели ее сына Сережи, которого я с детства очень любил и которому многим был обязан.
После смерти дочки Ирина начала попивать. Иногда она будто приходила в себя, говорила, что должна родить другого ребенка, это дело решенное, иначе ей не выкарабкаться, но тут же снова слетала с катушек. Впрочем, могла ли она иметь еще детей (предыдущие роды были очень тяжелые), хотела ли их, – я не знаю. В моем присутствии одна из ее подруг как-то сказала своей матери, что со дня похорон Сашеньки мужа она к себе не подпускает.
Странный треугольник из Дуси и Звягинцевых продержался чуть больше года. Потом Ваня уехал в Белоярск, где наши продолжали строить первую ядерную электростанцию (он был хороший физик-экспериментатор), Ирина же еще до его отъезда пустилась во все тяжкие. Кажется, чего-то похожего ждали. Вслед за отъездом Вани перестала у них бывать и Дуся.
Иринин разврат был страшен тем, что никакого удовольствия не приносил, даже не помогал забыться. Природа создала ее целомудренной, и, став Ваниной женой, никем, кроме него, интересоваться она не умела. Ирина была хороша собой, но безразличие к другим мужчинам было настолько прочно, что до Сашиной смерти за ней никто и не пытался ухаживать. Думаю, у ее блядства была цель. Она считала, что так, ценой собственного спасения, докажет Господу, что Он не должен был забирать у нее Сашеньку. Что без ее дочки мир не стал лучше, наоборот, зла сделалось больше.
Она и вправду за три года неведомо зачем разбила полтора десятка семей. Сходилась с одним, с другим, меняя, тасуя партнеров, с некоторыми жила неделю, у кого-то задерживалась и на полгода, но всех рано или поздно бросала. Позже, когда уже пила по-крупному, любила говорить, что утром первым делом не зубы чистит, а любопытствует, с кем на сей раз провела ночь. И всё же, сколько Ирина ни гуляла, сколько ни пыталась изображать шлюху, она ни у кого ничему не обучилась. И, проблядовав десять лет, осталась в сущности прежней – христианской женой, для которой у постели одно оправдание – зачатие.
Я не знаю, что для нас делало ее столь желанной. Кто-то, наверное, надеялся разбудить Иринину чувственность, что бы там ни было, стать у нее первым, других манила ее красота, но мы равно терпели неудачу. И так получалось, что разрыв с ней никому с рук легко не сошел. Не я один доживал жизнь, зная, что Ирина была в ней главной женщиной, и эта женщина никогда меня не любила, лишь использовала в споре с Богом. Для Дусиного же сына Сережи дело обернулось и того хуже.
По свидетельству Дуси, ее духовник, епископ Амвросий, в двадцать шестом году, незадолго перед своим новым арестом, в разговоре заметил, что все мы запутались в двух соседних стихах Евангелия от Матфея: «И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (18:3), и другом: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (18:6).
Впервые я решил, что должен обо всём написать – в Салехарде, почти тридцать лет назад. Саша еще была жива, мир был обычный, не лучше и не хуже, во всяком случае, людей, которых я ни при каких условиях не готов был простить, в нем не было. Зла вокруг, конечно, было пруд пруди, но было и добро, в общем, поднатужась, концы с концами свести удавалось. К тому же после пяти сезонов на Севере я уже кое-что знал и умел. Получается, что в моей жизни это вроде водораздела. Отсюда неплохо просматривался прежний путь, и разглядеть, куда я направляюсь, тоже казалось нетрудным. Дальше дорога должна была идти под уклон, но я на сей счет не печалился.
В Заполярье конец июня, что ни говори, – вещь. Солнце жарит сутки напролет, о ночи все и думать забыли. Со студенческих лет я очень люблю «поле», но сейчас с ним полный абзац. Самоходная баржа, которая везла из Тюмени скарб двух десятков экспедиций, в том числе и нашей, умудрилась наскочить на камень и благополучно затонула. Денег, что нам теперь раздают, хватает на хлеб да на плавленые сырки, о выпивке мы даже не мечтаем. Слава богу, пока хоть не гонят из гостиницы, но сколько продлится благотворительность, никто не знает.
Правда, на номер жаловаться грех. Единственный сосед-нефтяник только ночует, а так я один и свободен, как птица. Времени навалом, на этом солнце, сколько ни зашторивай окна, больше пяти часов не проспишь, да и днем теребить тебя некому. Без дела и без денег мы перессорились в первую же неделю и теперь на глаза друг другу лишний раз стараемся не попадаться. Думая, чем себя занять, я на третий день вспомнил об одной давней идее – вместе с обстоятельствами, касающимися лично меня, пересказать собранный не здесь, а в Восточной Сибири, на Лене, цикл поздних энцских преданий. Тут нет грамматической ошибки, нет и игры слов: энцы – небольшой северный народ в пару сотен душ. Когда-то их было несколько тысяч, но от оспы, туберкулеза, сифилиса, прочих европейских подарков, главное же, от водки они вымирали и вымирают целыми стойбищами.
Вдобавок перед войной те, кто жил на Севере, полностью обнищали. В Москве какая-то умная голова сообразила, что самодийцы ничуть не лучше других, и энцев было велено раскулачить. В результате от огромных оленьих стад, с которыми они веками кочевали по тундре, на чум не осталось и десятка голов. У большинства же нет и этого. Наверное, человек пятьдесят, а то и шестьдесят их соплеменников осело сейчас на окраине Тикси, сразу за портовыми складами. Ютятся они в сколоченных из ящиков хибарах. Часть побирается, остальные пристроились что-нибудь сторожить. На другие работы никого не берут.
Даже тем, кто получает зарплату, кормить ребят нечем, и женщины, едва встав на ноги после родов, идут и сдают детей в ясли. Из-за повального пьянства, грязи чуть не треть младенцев серьезно больна. В интернате о воспитанниках, конечно, заботятся, кормят, лечат, учат, но, выйдя оттуда, ни языка, ни своих обычаев молодые энцы уже не знают.
Цикл, о котором я веду речь, стал складываться не раньше второй половины XIX века и, в сущности, никого никогда не занимал. Всех нас учили, что чем древнее, тем лучше, и эту печать не смоешь. Ясно, что вошедшие в него предания я собирал просто так, для себя, вне каких-либо заданий и планов. Главный герой их Евлампий Христофорович Перегудов – энцский апостол Павел. Заинтересовался я им вот почему. В мои десять лет отец всю зиму – если, конечно, ему случалось быть дома, когда меня и сестру загоняли в постели, – читал нам американские легенды и сказки. Толстый том, изданный, кажется, в середине двадцатых годов. С одной стороны, сказки были самые обычные, то есть можно было не бояться, что какая-нибудь история кончится плохо, и в то же время люди в них ездили не на печи, а по железной дороге, в вагонах с паровозами, и отправляли друг другу не голубей с записками, а телеграммы. Плохие бандиты – те же разбойники со «смит и вессонами» в руках – грабили не по-сказочному звучащий банк, но тут, на их беду, появлялись хорошие парни – шерифы, и после короткой перестрелки добро торжествовало – преступники оказывались или на кладбище, или за решеткой.
Это сосуществование вещей и понимания мира из совсем разных эпох я раньше не встречал, и оно приводило меня в восторг. Вдобавок в примечаниях – они нам тоже зачитывались – утверждалось, что речь идет о конкретных людях, известно, когда они родились, где жили и как умерли. Сам отец получал от преданий Нового Света не меньшее удовольствие, чем я, выбивалась только сестра, иногда робко просившая, чтобы сегодня взяли что-нибудь вроде «Собора Парижской Богоматери». Очевидно, американский фольклор в меня тогда крепко запал, потому что, столкнувшись на Севере с чем-то подобным, я соблазнился не колеблясь.
Был и еще один стимул. Первое предание энцев я записал на четвертом курсе университета, поехав в Якутию вместе с этнографической партией. Та практика не только определила мои будущие интересы – Север от Урала до Чукотки и Охотского моря и здешние малые народы, – благодаря ей я стал мягче смотреть на одну медицинскую проблему, к которой прежде не мог приноровиться. Ситуация была серьезной, я уже успел поставить на себе крест, больница, в которой провалялся год, если что и изменила, то непринципиально. А тут оказалось, что торопиться не стоит, что моя болезнь, может быть, вообще не проклятие, не приговор, и то, что было до нее, и она сама – всё не зря, не попусту, наоборот: мне дана отмычка, без которой ничего не поймешь.
Конечно, в подобных вещах быстро мало что бывает. Должна была пройти куча времени, и в куче вещей я должен был разобраться, чтобы, лежа на койке салехардской гостиницы, взяться за эту работу. Сейчас, задним числом, мне ясно, что во взрослой жизни та неудачная экспедиция шестьдесят восьмого года – месяц и десять дней, пока нас после нескончаемых переговоров не отправили обратно в Москву, – была не худшим временем, с тех пор я, пожалуй, без трепета смотрел в будущее.
Сознаю, что в истории, которая пойдет ниже, слишком много линий. Путаные, рваные, они переплелись в такой клубок, что мне долго не удавалось найти ниточку, за которую следует тянуть. Еще набрасывая план, я понимал, что проблемы есть даже с датами. Не меньше сбивала и неровность хода. Несколько лет всё тихо, будто под спудом, дальше – форменная свистопляска, потом пар выпущен, и снова тишина. В итоге хоть в голове я ухватывал суть довольно легко, дело скоро стопорилось. Иногда мне казалось, что, чтобы это повязать на бумаге, нужен чекист из тех, кто готовил процессы тридцатых годов.
То ли для разгона, то ли для того, чтобы доказать себе, что запретных тем нет, я начал с вещей, говорить о которых раньше вряд ли бы решился. Писавшееся в шестьдесят восьмом году в Салехарде, а следом еще осенью в Москве, в декабре по ряду причин пришлось отложить. Если не считать небольшого перерыва, – почти на семнадцать лет. Когда я вернулся к этим запискам, тон первых двадцати страниц покоробил. Юношеская смесь куража и робости по прошествии времени привлекает мало. Впрочем, разницы нет: в куске, что идет дальше, всё равно ничего не тронуто.
«На собственном опыте убедился, что когда ты в центре событий – свидетель из тебя никакой. Чужие эпилептические припадки я, конечно, видел, но они были с аурой, то есть человеку давался знак, что вот, сейчас начнется, и он, даже если это было за мгновение, успевал лечь: была кровать – на кровать, нет – просто на пол, а дальше, сколько бы тебя ни колбасило, сильно не расшибешься. Меня же никто никогда не предупреждает, соответственно, и получаю я по полной программе.
Происходящее ведомо мне только со слов родных, но тема эта не из любимых, и в подробностях они сдержанны. Правда, я знаю, что первым делом грубо, резко кричу – судорога уже свела связки и в голосе человеческого немного, мать однажды сказала, что похоже, будто заводской гудок взяли за горло. Во время припадка сил во мне – как у буйнопомешанного. И вот я ору и тут же, словно шуруп, пытаюсь ввернуться в то, на чем стою. Резьба правая, потому что повреждена у меня левая часть головы и всё начинается там. Кто его ведает, чего я хочу: может, мечтаю о смирительной рубашке, о том, чтобы меня сжало, схватило, причем без люфта – намертво. Но или пол из камня, или отвертка никуда не годится, и я с минуту еложу, как танцор, шаркаю без толку, пока не раскручусь, не наберу наконец скорость. Скорость – замечательная штука, она вышибает страх, и мне, и самолету она нужна, чтобы оторваться от земли, чтобы пусть метр, но лететь. Дальше снова скучно – тебя кидает в ту же сторону, куда крутило, и прежде чем упадешь, и потом, когда уже упадешь, бьет, колотит безо всякой жалости.
Припадок длится минут пятнадцать-двадцать (по классификации такие называются большими, или генеральными), затем еще несколько часов я лежу измудоханный, весь в крови и с языком, будто жеваная бумага. Просыпаюсь, снова засыпаю. Сознание возвращается, уходит опять, но ничего не болит. Обычно лишь к следующему утру я приду в себя, начну подсчет проторей и убытков. Раны я оглядываю со смирением и с тем же смирением знаю, что раньше, чем через полтора-два месяца, не оклемаюсь. Если ничего не сломано, больше другого болит язык – по-человечески не поешь, не поговоришь.
Серьезной мою болезнь признает даже государство. С эпилепсией инвалидность второй, бывает, и первой группы вместе с пенсией прямо навязывают. Мне и вправду ничего нельзя. К станку не подпустишь, за руль не посадишь. Душ принять я и то один не могу – выбросит из ванны, костей не соберешь. Что же до радостей – то, например, водки сколько ни моли, из родных никто и рюмки не нальет. Чего разрешено, так это жить тихо, размеренно и уповать на лучшее. А чтобы надежда не иссякла, утром, днем и на ночь по горсти разных таблеток.
Надо сказать, что эпилепсия у меня не врожденная, а, что называется, благоприобретенная. Девятнадцати лет от роду я, в те годы, по обыкновению, пьяный, решил скатиться по перилам ДК им. Зуева. Перила были хорошие, широкие, но я на них не удержался и с шести метров спикировал вниз головой. В больнице, во всяком случае, внешне собрали меня в соответствии с чертежами, но через месяц выяснилось, что в лобной доле помято нечто важное.
Убедившись, что со всем этим так до конца и жить, я стал быстро опускаться. Ушел из университета, бросил встречаться с друзьями, неделями вообще не выходил из дома. Родители, конечно, пытались что-то делать, и незнакомых врачей я видел часто. Но толку не было. Я отвечал на одни и те же вопросы, они одинаковыми никелированными молоточками проверяли мои рефлексы, а дальше прощались, не сказав ничего обнадеживающего. Наверное, чтобы претерпеться, мне нужно было время и кротость. Что касается первого, то никто никуда меня не торопил, поначалу в порядке было и с кротостью. Дни напролет я лежал на кушетке, иногда с книгой, чаще просто глядел в окно. Ни о чем особенно не жалел, и каяться лишний раз меня тоже не тянуло.
В общем, всё было тихо, а затем ни с того ни с сего накатывала ярость. Она находила, как припадок, вне порядка и графика, и, наверное, в этом состоянии я был страшен, потому что однажды до меня вдруг дошло, что и мать, и отец боятся ее больше эпилепсии. Я тогда увидел себя их глазами и пожалел, понял, что страдают они ни за что. Поэтому в психиатрическую клинику попросился сам. Нашей районной больницей была знаменитая Кащенка, туда меня и положили. В психушке я провел почти год, точнее, одиннадцать месяцев и шесть дней. Это немалый срок, и из Кащенки я вышел во всех отношениях другим человеком. Перемены начались еще в университете, в больнице же скорлупа, в которой я произрастал, окончательно рассыпалась.
С эпилепсией и аффектами меня определили во второе полутяжелое отделение. В любой психбольнице не редкость хорошенькие медсестры. Здесь прилично платят – есть куча разных надбавок; освобождая себе по полнедели, можно легко договориться о суточных дежурствах, кроме того – льготы, если хочешь поступить в мединститут. Одной из отделенческих сестричек, Настей, я через месяц и был взят под крыло. Насте я многим обязан. Благодаря ей в больнице мне было неплохо, во всяком случае, лучше, чем дома, в Леонтьевском. Я стал ровнее, повеселел, мне даже начали снижать дозы глюферала и успокаивающих. Через полгода зашла речь и о выписке. Но уходить я не хотел. К тому времени «Второе» уже сделалось моим домом, моей норой, и вот так за здорово живешь выбраться на свет Божий я не решался. К подобным вещам в психбольницах относятся с пониманием, насильно не гонят. Позже, устав от Насти, я сам заговорил о воле, и меня, как только там появилась койка, перевели в пятое, санаторное отделение.
«Пятерка», она же знаменитая Канатчикова дача, что-то вроде переходника между тюрьмой и домом. Построил ее одноименный купец, иначе Кащенко не соглашался лечить его сумасшедшую дочь. Здесь до сих пор ничего не разворовали: те же ампирные зеркала до потолка в рамах красного дерева, гостиная в стиле Людовика XV, причем мебель подлинная и отлично отреставрирована. Больница – огромный город, умельцев достаточно. Кроме гостиной есть еще и небольшая бильярдная: стол немецкой работы с мраморным основанием и в меру вытертым сукном, настоящие, из слоновой кости шары. За тем, чтобы всё было в порядке, следил один хроник – старый маркёр, когда-то работавший в Парке культуры и отдыха имени Горького. Он же из разных сортов дерева вытачивал и клеил отличные кии. Вообще-то в руках людей, которые по закону за себя не отвечают, кии – настоящее оружие, и в сумасшедшем доме им не место, но зав пятым отделением Валентин Николаевич Григорьев, страстный бильярдист, ученик знаменитого Семанова, закрывал на непорядок глаза.
Однако рая нет нигде. На Канатчиковой даче меня лично смущала не огромная, чуть ли не на пятьдесят коек палата, половина которой храпит, будто при смерти, а раз в неделю кто-нибудь действительно умирает. В каждой больнице люди отдают Богу душу, ко всему этому привыкаешь, тем более что снотворного тебе без разговоров отвесят столько, сколько надо. Но там рядом с ампиром, рядом с красным деревом и бильярдом есть совершенно безумная уборная. Она тоже шикарная, с лепниной по потолку, с четырьмя высокими стрельчатыми окнами – это уже московский модерн, – а вдоль стены стоят в ряд пятнадцать обыкновенных советских стульчаков и все, как положено в сумасшедших домах, без стенок, без боковых и передних, чтобы не дай бог никто не повесился.
Такие унитазы, конечно, в любом отделении, но здесь они смотрятся особенно дико. Тот, кто их изваял, наверное, был человеком со вкусом – к перетекающим одна в другую округлостям никаких претензий нет. Однако когда на них взгромоздится и, немного потоптавшись, усядется орлом бедолага, у которого от таблеток перманентный запор, чуть не час сидит и сидит, без толку пытаясь нагадить. А тут еще вечно испорченные сливные бачки, и под тобой, словно издеваясь, струится чистый, прозрачный никогда не пересыхающий ручей. Я и теперь помню оторопь, охватывающую меня, когда входил в эту залу: всё же есть вещи, которыми нас приучили заниматься в одиночестве. А так, если рассудить по справедливости, Канатчикова дача, конечно, не худшее место.
Настя меня любила. Ночью в психушках тихо, и народа, кроме больных, почти нет. Когда я лежал во втором, в нашем распоряжении была и ординаторская, и комната старшей сестры. Обычно Настя выбирала диван в кабинете завотделением, но при необходимости не брезговала и кушеткой в сестринской. Настя была любвеобильна, и, если за дежурство мы с ней спали меньше трех раз, она поочередно винила меня, таблетки и всю свою нескладывающуюся жизнь.
Узнав, что на Канатчиковой даче освободилась койка, она сказала, что хочет родить, что заберет меня из больницы и мы поженимся. НароФоминск, конечно, не Москва, но там у нее есть комната и, как ни посмотри, это лучше психушки. Но я свернул разговор. Настя была заботливая, преданная, и позже о своем отказе мне еще не раз пришлось пожалеть. Ее и больницу я до сих пор вспоминаю добром. Благодаря им впервые после зуевского кульбита у меня появился тыл, впервые я знал, что, если на воле дело не заладится, есть место, где хоть и другая, но тоже жизнь, и в эту жизнь меня примут.
В больнице я догадывался, что Настя тасует лекарства – снижает дозу одних и добавляет другие, но особо не возникал. Считал, что раз за десять месяцев во втором отделении приступов не было, всё правильно. Может быть, дело было и не в лекарствах, а в самой Насте или в том, что в психушке никто ничего от тебя не хочет, так или иначе, я и недели не прожил дома, как у меня снова начались припадки. Пришлось вернуться к серьезным препаратам, причем увеличивать и увеличивать дозы. Я делал всё, что говорили врачи, пока в очередной раз не убедился, что после грехопадения Адама чистого добра в нашем мире не осталось: лекарства – конечно, если повезет – припадки снимут, но одновременно превратят тебя в нечто вроде растения.
Почти год я так и жил, даже ходил, еле переставляя ноги, а потом плюнул, решил – будь что будет. Началась этакая рутинная русская рулетка. Никогда не знаешь, когда тебя прихватит и где. Зато знаешь, что после любого приступа можешь очнуться полным инвалидом с переломанным хребтом или, подавившись собственным языком, не очнуться вовсе. Пока мне несказанно везет, везет уже много десятков раз подряд, так что мне есть за что благодарить Бога.
По своей природе я игрок и оптимист, но в школе на математике мне успели рассказать, что подобный ни с чем не сравнимый фарт не может продолжаться вечно, в конце концов теорию вероятности никто не отменял. В общем, оставь мне судьба хоть шанс, играть на схожих условиях я никогда бы не стал. На следующий день после приступа я понимаю это особенно ясно и благодарю, говорю спасибо, бывает, и плачу. Когда же успокоюсь, сам себе объясню, что ведь и у других жизнь не вечная.
Прежде я думал, что если бы Дуся захотела, она бы вылечила меня не хуже Насти. После приступа, когда я по многу часов валяюсь в полузабытьи, мне часто снится одно и то же – что мы живем не в Леонтьевском, а в деревне, в доме бабушки, и держим на откорме свинью. В избе тесно, и вот свинью и меня поместили в хлев, в два соседних загончика. Между нами только дощатая перегородка, но дружбы нет. Какая дружба, когда я больной черной немочью, бесноватый, бьюсь в припадке, а рядом свинья, спокойная, толстая, хрумкает чем-то в корыте. И ничего, мразь, не боится, потому что до Рождества еще целый месяц, а резать ее раньше никому и в голову не придет.