© В. К. Арро, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Дорогой читатель!
Перед тобой 150 историй, встреч, приключений, пережитых мною вместе со страной, моим городом и моим поколением. А по сути дела – с самим собой. Может быть, они напомнят тебе и твой собственный жизненный опыт. Мы бываем к нему снисходительны или слишком строги. И только с годами догадываемся: это подарок и единственный ответ на него – благодарность. Что тебе подарила судьба – череду испытаний, серые будни или вечный праздник – решай сам. А эта книга пусть будет для тебя побуждением.
В Ленинграде что было хорошо – ночь езды и ты в другом мире. Не-ет, в том же государстве со всеми его аббревиатурами и символами, но только тускло мерцающими грязноватыми пятнами из какой-то непохожей жизни, вовсе другой.
В советском Тарту было две гостиницы – одна возле автобусной станции, устроенная по всем правилам социалистического общежития и общепита, а другая на холме, в глубине парка, оставшаяся с буржуазных времен, где ты с первых минут чувствовал себя в заграничной провинции: уединенность, уют, медные ручки, за окном вековые деревья. Она так и называлась – „Парк“. Я любил – войти и сразу включить радио и услышать нерусскую речь или вместо бодрых песен – джазовые мелодии. В одной из комнат первого этажа размещалось небольшое кафе, в котором с ранних утренних сумерек ты мог получить не только душистый кофе и свежие булочки, но и коньяк. Может быть, это было единственное место в городе, позволявшее себе эту богемную вольность, потому что каждый раз я заставал там какую-нибудь художественного вида компанию, явно приблудную, со следами ночного кутежа на лицах, пробудившуюся от короткого сна и входившую, надо думать, во второй день загула. Вот и мы начали свой праздничный день с рюмки коньяка под яичницу-глазунью, такую же приветливую, как и женщина, которая нам ее принесла. Как мало нам тогда надо было, чтобы почувствовать себя людьми: душистый кофе, улыбка, чистая скатерть.
А можно было и так: вечером сесть в поезд до Таллина (тогда еще с одним «н»), день провести в свое удовольствие, а закончить его в Оперном театре на премьере впервые поставленной в СССР оперы Д. Гершвина «Поргги и Бесс». Поднимите-ка руки, кто в 1966-м слушал Георга Отса, измазанного сажей с головы до ног, как он, изображая безногого негра, боролся с английским произношением? Но вокальную партию-то он вёл прекрасно. На обратном пути, лежа на верхней полке, еле-еле уснул под колыбельную Клары – „Summertime“. А потом всю жизнь напевал её, как, впрочем, и другие мелодии любимого композитора Гершвина. Пою до сих пор.
Так что эта вполне доступная жизнь была не «заграницей» вовсе, а просто «за гранью».
Вот, говорят, ограждала нас советская власть от всего иностранного, так что мы и знать ничего не знали, что делается на Западе.
А как же финские сани, американские горы, английская соль и булавки, французские булочки и борьба? Голландский сыр, швейцарские часы, капли датского короля, аргентинское танго, гавайская гитара, канадский хоккей, венские стулья, исландская сельдь? Кто ж не знал сицилийской мафии, неаполитанского пения, танца «венгерки», пилотки «испанки», польского полонеза, китайских фонариков и бенгальских огней?
Вот такая была перед нами картина мира. От нас не утаишь!
А персидским порошком не пробовали?
Почему из всех детских радостей – сластей, игрушек, зрелищ и развлечений – настоящую остроту наслаждения приносила одна: обладание переплетенной в книжечку или в блокнот бумагой? Почему так волновала первая страница – чистая, пахнущая свежестью, полная надежд и возможностей, умом еще не осознаваемых? Едва заводилась копейка (таскал у отца), бежал в канцелярский магазин возле кино „Баррикада“, в тот, где юный Владимир Набоков присмотрел себе гигантский карандаш и затем получил его. С безнадежным вожделением, сопя носом, елозил вдоль прилавков, разглядывая сокровища, а потом покупал в газетном киоске какой-нибудь блокнотик из серой бумаги и на том успокаивался на время. Всё это предвещало рождение графомана.
Странная история произошла со мной на этой почве во время блокады. Однажды весною 42-го я возвращался из школы домой, и у наших ворот мне повстречалась женщина. Она поинтересовалась, есть ли у меня тетради для школьных занятий и прочие канцелярские принадлежности. Я ответил, что нет. Тогда она пригласила меня к себе, через уличную парадную, ту, что слева от ворот. В таких квартирах я еще не бывал. В полутемных комнатах с бархатными портьерами сверкали люстры, стояла старинная мебель красного дерева, шкафы, набитые книгами, огромный письменный стол под зеленым сукном, с бронзовыми украшениями. Вот к этому столу и подвела меня женщина и, указав на целую стопку переплетенных тетрадей, блокнотов, альбомов, сказала: «– Выбирай». Я выбрал большой настольный блокнот в толстом коленкоровом переплете с лоснящейся плотной бумагой. «– Хорошо, – сказала женщина. – Это называется бювар. Но завтра из школы ты принесешь мне свою порцию хлеба, хорошо? Я буду тебя встречать».
Что и говорить, назавтра я съел свой школьный паек, как всегда, в один присест, и крошек не осталось. Только потом я вспомнил про долг, но раскаяния не испытал, а лишь страх. На мое счастье женщины у ворот не было. И в другие дни не хватало сил отказаться от своего куска хлеба: будь что будет! Я готов был вернуть бювар, но женщины у ворот больше не встречал.
История с бюваром имела вполне литературное продолжение. В июле, когда мы с мамой и теткой ехали в теплушке на восток, я познакомился с дистрофиком, вроде меня, но постарше года на два. У него умирала мать. Она лежала на первом ярусе нар почти всегда в забытьи, и лишь иногда, приходя в себя, принималась неожиданно энергично уверять всех вокруг, что она не умрет, что у нее есть с собой хлеб и лук, что она, пусть никто не сомневается, выживет. Это было голодное помешательство. На эвакопунктах, имевшихся на каждой крупной станции, нас кормили. Мальчик вместе с нами ходил за едой и кормил мать. Но она все-таки умерла. Несколько спутников подняли ее за руки и за ноги, раскачали и выбросили под откос…
Мальчик сидел в углу, не шевелясь. Пошептавшись с мамой, я подсел к нему и отдал свое сокровище. Вскоре мы высадились в Свердловске, а он с чужими людьми поехал дальше, на Алтай.
До сих пор хорошую бумагу жалею, испытываю к ней почтение. Писать могу лишь на той, что похуже.
Всё мечтал о камнях, страстью к которым проникся еще на Урале, в эвакуации. Они там были всюду, даже в корнях упавших деревьев. А тут познакомили меня со знаменитым геологом Ларисой Анатольевной Попугаевой.
Спросил у неё, куда бы поехать, порыться в старых старательских копях в поисках – да не драгоценных!.. каких-нибудь самоцветных камней. Нашел, у кого спрашивать. Попугаева открыла якутскую алмазную трубку, была всюду прославлена и увековечена, а я был… кем я тогда был? Школьным учителем? Начинающим литератором? Но Попугаева усмехнулась и сказала:
– Да всё понятно. Не надо далеко. Поезжайте в Петергоф. Есть у вас записная книжка?
Ну, как не быть. Я протянул книжку, и через минуту Попугаева вернула мне её с нарисованным планом.
В один из осенних пасмурных дней трамваем доехал до Стрельны, пересел на автобус и через двадцать минут был в Старом Петергофе. Следуя плану, направился в сторону залива и по межам картофельных „соток“, мимо ярких полуосыпавшихся кустов вышел к низкому берегу. Свинцовое небо стелилось над водой. Тут, на пустыре, среди каких-то руин и черной полыни рылись в глинистом грунте мужчина и женщина. Мое появление их не обрадовало, но я все же задержался возле нарытых ими сокровищ, выложенных на бумаге.
Боже, чего там только не было! Яшмы, агаты, халцедоны, нефриты, кварц, орлец, лазурит, малахит! Это были изломанные, пиленые, шлифованные образцы. Когда-то они лежали здесь же, на стеллажах Петергофской гранильной фабрики, покуда их не разметала бомба войны. Теперь, извлеченные из земли, омытые моросящим дождиком, они разноцветно горели.
Мои восторженные возгласы немного смягчили добытчиков, и они показали мне, где поискать халцедон, где кварц, а где попадаются и нефриты. Жар кладоискателей ударил мне в голову, я достал из рюкзака маленькую лопатку и ушел в забытье.
Очнулся я уже в сумерках. Весь вымокший, шел, пошатываясь к вокзалу, за моей спиной грузно висел рюкзак с самоцветными камнями. А в кармане рука нащупывала острый осколок – настоящий „тигровый глаз“, очень редкий камень. От Попугаевой.
Я один в квартире. Видимо, высиживаю карантин после какой-то болезни. По краю тишины пульсирует музыка. Я рисую цветными карандашами. Они крошатся, их приходится то и дело совать в точилку. Из черной тарелки доносится печальное инструментальное трио. Музыка постепенно меня завораживает, я даже пытаюсь в такт ей покачивать карандашом. И вдруг чувствую, как грудь теснит какая-то истома, и, чтобы дать ей выход, приходится часто сглатывать. Еще немного и я уже не владею собой, губы и подбородок меня не слушаются. Чтобы победить музыку, я прикладываю ладони к ушам, но она уже во мне, – в горле, в груди, в диафрагме – я опускаю руки и даю волю слезам. Они приносят облегчение и незнакомую сладость. Позже, в другие дни, я буду ждать, чтобы это повторилось. И – повторяется…
Получение первой в жизни крохотной квартирки в «доме с грифонами» на углу улиц Куйбышева и Чапаева, пробудило в нас с женой самую жгучую в молодости потребность: общаться с друзьями. Жажда общения была так велика, что мы поначалу собирали у себя самую разношерстную компанию, по десять гостей кряду, нимало не заботясь, будет ли им интересно друг с другом. Бывало, за одним столом сходились и мои школьные друзья Лёня и Эдик, и молодой писатель Валерий Попов с женой Нонной, и доцент из Герценовского Володя Альфонсов, и Гена Моченков с Алешей Изюмовым. Музыкальным фоном, на котором проходили эти праздники (как, впрочем, и будни), были песни Пита Сигера и Джоан Байес, или негритянские «спиричуэлс», или симфо-джаз Рея Кониффа. Туристская и прочая самодеятельная песня в доме не прижилась, ценилась музыка, а не текст. Особо тешилось моё тщеславие, когда мой новый друг, гитарист Гена Моченков, брал свою шестиструнку и самозабвенно играл Баха и Генделя. Заводилой и провокатором интеллектуальных бесед был второй новый друг, язвительно-ироничный Алеша Изюмов.
Вообще проблема друзей занимала тогда в моей жизни непомерно большое место, более, чем семья. Я мечтал о мужском братстве, где все приходили бы друг к другу на выручку, не считаясь ни с чем, по первому зову, где женщина одного была бы святыней для другого, где друзья всегда правы и пользуются неограниченным кредитом доверия. Всё шло, конечно, от «трех товарищей» Ремарка. На это накладывался мой собственный романтический максимализм, и подобная этика дружеских отношений для меня действительна по настоящее время. Может быть, именно из-за этого я остался к старости почти без друзей.
Появление в моей жизни новых персонажей – Алеши Изюмова и Гены Моченкова – всколыхнуло надежду на святой мужской союз, и я отдался ей со всем жаром. Впрочем, союз так и продолжал жить в моем воображении – это были не слишком совместимые друг с другом люди.
Изюмов был порывист, многоречив, ироничен. Его манеру поведения, способ мыслить и выражать мысль вслух, едва заметно окрашивала болезнь. Речь его всегда образная, страстная, порою, правда, теряющая ясность, увлекала и завораживала меня, увязшего в трясине канцелярита. (Я работал тогда директором вечерней школы). В ее потоке можно было уловить немало свежих, нестандартных, а то и крамольных идей, но, в общем, это было словоизвержение душевно нездорового человека. Болен он был и физически. Когда-то, в минуту совсем уж нестерпимого разлада с жизнью, он выстрелил в себя из охотничьего ружья. Его спасли, но удалили несколько ребер. Он жил на инвалидную пенсию, иногда прирабатывал.
Мать его, или, как он говорил, «маменька» была удивительным существом. Она никогда нигде не работала и вечно была в долгах. Полдня она полеживала в постели с каким-нибудь увлекательным чтением, вставая затем только, чтобы выпить кофе и «закусить», а к вечеру, оживленная, молодящаяся, начинала собираться и прихорашиваться, чтобы идти в Выборгский дом культуры, в театральную студию. Что-то она там играла. У нее было еще двое детей – сын и дочь, все от разных мужей, уже послевоенных. Она мечтала, чтобы дочь ее поступила в оперетту, и похвалялась гостям: «– У нее замечательно «каскад» получается! Неля, покажи «каскад»!» Но дочь стеснялась.
Алеша добродушно посмеивался, трогательно заботился о «маменьке», давал ей деньги для уплаты долгов, но она их тут же тратила. Иногда, правда, она спохватывалась – каялась, плакала, развивала бурную деятельность по хозяйству. Но потом снова затихала в своей спальне с романом. Жили они в заводском деревянном доме неподалеку от Арсенальной набережной, занимали второй этаж. Готовили на керогазе, топили дровами. Здесь Алексей с «маменькой» пережили и блокаду. По-моему, быт их с тех времен мало изменился, разве что с голоду не помирали.
Мне хотелось сделать для него что-нибудь, что облегчило бы ему жизнь. Я познакомил его со своим приятелем Николаем Лянцбергом, главным врачом детского санатория в поселке Колчаново, и тот взял его на несколько месяцев к себе, оформив на какую-то должность. Давал я ему и деньги, когда они были. А когда не было, в лепешку разбивался, чтобы достать. Свой первый серьезный литературный гонорар за рассказы в альманахе «Молодой Ленинград» я поделил с друзьями.
«– Подождите, – говорил Изюмов, – я вас еще буду кормить черной икрой и поить коньяком в «Европейской»». И как ни странно, свое обещание сдержал. Вскоре он поступил на философский факультет Университета, на вечернее отделение. Вскружил голову одной студентке моложе себя лет на десять и сделал ей предложение. Она его приняла. Родители этой милой и скромной девушки жили в Мурманске. Узнав о помолвке, они приехали. При виде жениха, долговязого, со впалой грудью и болезненно нервным лицом, они слегка приуныли. Но познакомившись со всей нашей компанией, пришли в себя и свадьбу сыграли с северным размахом – в ресторане «Крыша», что в «Европейской» гостинице. Были и коньяк, и икра.
Скромный, застенчивый Гена Моченков терялся в присутствии Изюмова, совсем стушевывался. Между ними было сказано едва ли несколько слов. Они уживались лишь у меня в душе. Но когда Геннадий брал гитару и играл почти весь классический гитарный репертуар, Алексей покорно смолкал и внимал с удивлением вместе со всеми. Геннадий был музыкант-самородок. Ничего он специального не заканчивал, шел в музыке, как и вообще в жизни, по наитию (какой-то заезжий итальянец поставил ему руку), карьеры принципиально не делал, был до крайности неприхотлив и нелюдим. Это меня в нем пленяло, но и вызывало протест, легкое раздражение. «– Что же ты делаешь, – выговаривал я ему, – тебе от Бога дан талант, надо сделать усилие, пойти на конкурс, нельзя же всю жизнь сидеть в яме». Он играл в оркестре БДТ, кстати, в одно время со скрипачом Юрием Темиркановым.
Впрочем, знатоки и коллеги его ценили, устраивали ему записи на радио, они и сейчас иногда звучат. Театральные оркестранты вслед за Геннадием приходили пораньше, чтобы в пустом театре поиграть для себя. Через усилитель Бах и Гендель звучали, как в церкви. Солировал Геннадий.
Усилия он так и не сделал. Это понятие не входило в его философию жизни. У него был паралич воли, человекобоязнь и неодолимая тяга к вольному созерцанию. Его любимым занятием было сидеть у себя на Лиговке у топящейся печки и смотреть на огонь. Или бродяжить вдали от людей. Одно время мы встречались чуть ли не ежедневно, вместе путешествовали. Жил он с матерью, которую называл «матушкой», и относился к ней едва ли не более заботливо, чем Алексей к своей «маменьке». Она попивала, на фабрике у нее из-за этого случались неприятности, и он ходил их улаживать.
Мои новые литературные знакомства, а затем и переезд в Купчино сделали наши встречи реже. Геннадий женился на женщине с двумя детьми и достойно отбивал натиски мужа-алкоголика. Жена работала мойщицей вагонов в трамвайном парке. Он стал больше пить, водка принесла какой-то недуг, потом инвалидность, и он расстался с гитарой. А скоро и жизнь оставила его.
Алеша же сам ушел из нее, по собственной воле. Все-таки между ними было что-то общее – оба как будто шагнули со страниц романов Достоевского. Оба из петербургских трущоб, из выродившихся семей, впавших в грех. И тот и другой опробовали на себе пределы человеческого своеволия, обоих неудержимо тянуло к краю. Внутреннее их подполье было сложнее, драматичнее, чем мне тогда представлялось.
Насмотревшись псковских музейных и архитектурных красот, зашел в первый попавшийся дворик, посидеть, отдохнуть. Старый, толстостенный дом в три этажа, мощный тополь, несколько новых посадок. Девочка лет двенадцати рядом со мной то и дело склоняется над коляской – и гугукает, и приговаривает.
– Какие сапо-ожки! Ни у кого нет таких сапожек, как у Карины. Нет-нет, ни у кого!.. Ах ты, мой маленький!..
Видно, что нянчит она с удовольствием. По двору бегает кобелек, кусает девочку за ноги, урчит. Она отбрыкивается, смеется.
– А ты все выкобеливаешься! Вот дам под жопу.
Две старухи с лавочки возле парадной позыркали на меня да отстали. Занялись своим прямым делом.
– Это кто пошел, Наташа?
– Это Ритка.
– Ритка? Какая она стала маленькая. А это зять пошел.
– Твой пришел соблазнять, мой спал еще.
– Куда ходили?
– Куда… А х… их знает. Мой спал бы еще…
На лавке рядом с ними сидит котенок. Кобелек, которого зовут Яшкой, подбежит, лапками обопрется о край скамейки – а не достать. Котенок – на дыбы.
Девочка поднимает младенца, пытается поставить его на ноги.
Старухи смотрят с неодобрением.
– Хочешь, чтоб робёнок у тебя ходил… твою мать, чтоб бежал, все хочешь…
– Мала еще… Дай ей котенка, пусть потискает.
Я смотрю на них с почтительным вниманием чужака, ловлю каждое слово, каждую интонацию. Вот так они, наверное, и при Пушкине говорили – псковитянки. И во все прежние времена. На берестяных грамотах, что ни слово, то срамотища.
Ночью на станции качаются отсветы невидимых фонарей, искрится от падающего дождя товарный вагон, мечется дым из трубы, сбивается вниз, под колеса. Хорошо на это смотреть из окна теплого вагона, который вот-вот отойдет.
Старуха, преодолев робость, вступает в беседу:
– А ты все читаешь да пишешь. Чай, всю газету прочитал? Ну и что пишут? Будет война, ай не? Вот как, гляди! А какая ж сторона там мутит? Ишь! Опять Германия. Видать, он там злой. Никак не отвяжется. Вон ручки-то у тебя тонкие да белые. А у меня два сыночка погибли, молоденькие да хорошенькие.
Девка при ней:
– Все она врет.
Провожая меня из волгоградской командировки, мой армейский друг, директор школы Володя Пашков, часа за три до поезда воскликнул:
– Да, а чего же ты семье привезешь? Ты что, без гостинца домой поедешь? Ну-ка пошли!..
Оставив рюмки недопитыми и прихватив фонарик, мы пошли по улицам и минут через десять спустились к Волге. Вдоль всего низкого берега тянулись крохотные сарайчики. На берег ложились ранние сумерки. На воде в отдалении стояло маленькое суденышко. Пашков помигал фонариком, и оно вдруг пошло к нам. О чем-то он поговорил с людьми на борту, и я увидел, как четыре руки передали ему большого осетра, метра в полтора. Он едва удержал его и плюхнул на мостки. Суденышко тотчас же отчалило.
– Ну, давай, понесли, – сказал Пашков. – Рыбоохрана выручила.
Через пять минут мы стояли в одном из сарайчиков. Я светил фонарем, Пашков вспарывал брюхо рыбины, доставал икряной мешок.
– Посвети, – сказал он, – там, на полке соль есть. Давай-ка попробуем…
Вернувшись в Ленинград, я позвал друга с женой, вывалил икру из литровой банки в тарелку. Потом положил четыре столовых ложки и сказал:
– Лопайте!
Хоть один раз в жизни каждый должен поесть икры ложкой. Поесть и забыть.
О, Господи, попалась на глаза старая фотография 1955 года. Вепсы, река Оять, край непуганых птиц и зверей, где никто отродясь паровоза не видел. Я свежеиспеченный учитель русской словесности, заброшенный сюда «по распределению», а мне уже доверен выпускной класс.
Вот мы в сентябре возле школы, передние сидят, задние стоят, а я, классный руководитель, разумеется, посредине. Сам-то недалеко ушел от них, ну, лет на пять или шесть. На лицах девушек печать усталости, какой-то старообразности – то ли от плохого питания и раннего физического труда, то ли как знак вырождающейся народности. Кажется, что они загодя приготовили озабоченно-недовольное выражение, с которым им, хочешь не хочешь, вскоре придется ходить в роли деревенских хозяек, окруженных детьми, птицей, скотиной, полных скорбного раздражения против пьющего мужа.
В лицах же парней яснее видны черты индивидуальности, характера и бойцовского напряжения. Им через год в армию, а оттуда всюду дороги открыты. А что, из таких же, как они, пареньков в нашем государстве получались и маршалы, и премьер-министры, и генсеки. Как они там командовали и управляли – это другой вопрос, но звания и чины носили. Мои до этих высот не доросли. Лишь один позвонит мне лет через тридцать пять и представится как первый секретарь Лодейнопольского райкома партии – Толя Белокуров, вон наверху, третий слева.