На другом полюсе – вторичность, в пределе выражаемая проклятием, слово-плевок, и оно – очевидный выдох, некое «тьфу!».
Как бы там ни было, но из этой смеси почти непроизносимого (но и неизбежного) на вдохе и слишком произносимого (и часто необязательного) на выдохе и состоит
человеческое слово. И оно – дыхание искусства. Порой у одного и того же художника это дыхание прекрасно прослушивается.
Весенний берлинский день Годунова-Чердынцева и его памфлет на Чернышевского – суть вдох и выдох.
Сиюминутная сила произведения не измеряется гармоничным соотношением вдоха и выдоха. Скорее уж наоборот: явное преобладание одной из составляющих (особенно – второй) производит неотразимое впечатление на современников. Дисгармония – явление более доступное, более желанное, более отвечающее состоянию человека, а поверхностный читатель (каким почти наверняка современник и является) склонен сводить художественное впечатление именно к совпадению материала с тем, что он более или менее самовлюблённо переживает. (Отсюда и повышенный интерес к авангарду, чья добродетель – элементарная дисгармония.)
Гармония – явление сложное и малопривлекательное, поскольку на вид – скучное. Равнодействующая сил там равна нулю – стоит ли отдавать себя на растерзание разрывающих векторов, если они, взаимоуничтожившись, ничего не прибавят к вектору индивидуальной целенаправленности. Кому нужно это невыгодное чтение? Кто любит забывать себя, любимого?
И всё же и поэту, и читателю иногда ведомо чудо самоисчезновения. Человек, погружённый в чтение, равен пейзажу, с той великолепной разницей, что это пейзаж разума. И его невозможно не полюбить, настолько его нет промышляющего.
«Весь с головою в чтение уйдя, не слышал я дождя».
Ни у поэта, ни у читателя нет цели, но есть цельность, есть созерцание, которое восстанавливает человека, есть разумное небывание.
Критик – худший читатель, а точнее, критик – уже не читатель, он ценитель. Из абсолютной категории влюблённой тишины он переходит в сплошь относительную категорию профессиональной агрессии (восторга ли, разноса – неважно). Он становится невольником впечатлений, идей, мнений и прочих продуктов культурно-хитрящего ума.
Думаю, каждому знакомо музейное состояние растерянности, которое можно сформулировать примерно так: хорошо бы знать собственное мнение!.. – между тем как взгляд, только что оторвавшись от картины и словно бы мгновенно затосковав по цельности, уже тянется к пейзажу за окном. Краткое время зрения, подлинности, растворения, а проще – любви – миновало. Началась культура.
Культура – есть деятельность растерянного человека. Никакого противоречия – деятельность заглушает растерянность. Хорошая мина при плохой игре. Замечательно убийственное определение: деятель культуры. Заслуженный деятель искусств.
Культура не только вторична по отношению к Слову, но она имеет и другой знак. Вот их встреча:
«Пилат говорит Ему: мне ли не отвечаешь? не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя?
Иисус отвечал: ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе».
Пилат в неуверенности (ведь он не находит вины Христа) и в испуге (под напором иудеев) высокомерно угрожает, апеллируя к своей власти. Пилат в состоянии нормальной человеческой раздвоенности. Культурный человек, произносящий не суть, а слова.
Иисус отвечает не слову, но сути, а именно: я прощаю тебя, твою растерянность, тебя сбили с толку, наделив властью, которой на самом деле нет. Иными словами, Пилат говорит: «Я не знаю, что делать», а Иисус отвечает: «Я прощаю тебя» (не угрозы, не жестокость прощает, но раздвоенность, первородный грех).
Христос отвечает всегда как человек, которого словно бы оторвали от чтения книги, относящейся не к заданному вопросу, но к тому, кто задаёт.
Слово – а Иисус и есть вдохновенное Слово – обращает человека к тишине и цельности.
Я помню чудное мгновенье, передо мной я…
Интервью – это когда один даёт, другой берёт.
Зарубежище.
Человеческая история как возня самцов.
Тютчевское:
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовётся, –
И нам сочувствие даётся,
Как нам даётся благодать, –
можно прочитать в «противоположном» направлении, а именно: нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся (на что-то), и нам сочувствие (к кому-то) даётся, как нам даётся благодать.
Такое прочтение никак не беднее, между прочим.
Диалог Иисуса с самаритянкой.
Когда в ответ на просьбу самаритянки дать живой воды Иисус посылает её за мужем, Он не знает, что мужа у неё нет. (В самом деле, не хитрит же, не «проверяет» её Иисус – да и что проверять?)
Но Он чувствует, что самаритянка как бы не одна. Речь Его приближается к признанию, что Он и есть живая вода, и своим проникновением в человека Он словно бы ведёт его к мгновенному отрыву от мирского, который выражается в данном случае в словах: «У меня нет мужа».
Впечатление такое, что самаритянка не ожидала своего ответа. Ею высказалась эта незначительная правда, и огонь необъяснимого стыда как будто пережёг её связь с внешним миром.
Почему стыда?
Это не обычный стыд человека, который соврал или
собирался соврать (опять же – зачем в данном случае?), но – сокровенный стыд разоблачённого трусливого желания: дай живой воды! Трусливого, потому что не всепоглощающего.
Орфей (вообще – поэт) – несостоявшаяся самаритянка.
Весёлый человек – потенциальный подлец.
***************
Рай – это отсутствие воображения. (Воображение появляется со слов в Библии: «Будете как…»)
О.: «Нынешний деятель искусства, когда даёт интервью, непременно оговаривается, что он никто и что слова его ничего не значат. Эта „дающая“ скромность много неприятней утверждения какого-нибудь Дали: я – гений. (Хотя истоки те же.)
Самоирония, став игрой в самоиронию, перешла запретную черту, то есть амбиции писателя настолько велики, что, словно боясь быть уличённым в какой-либо слабости, он предупреждает удар самоотрицанием, вплоть до того, что заявляет: а я никакой не писатель, и то, что я публикую, – никакая не проза. Или, допустим, утверждает, что количество написанного ему важнее качества. Человек искусства непрерывно кривляется…»
Есть люди, чья порядочность выглядит как мелочность, верность – как трусость, вежливость – как вялость, вера – как ежедневное бритьё, жизнь – как распорядок дня. Чьё-то дарование им немедленно кажется высокомерием.
Умеренность и аккуратность. Молчалин минус подлость. Нечто равное нулю.
Мафия – вопрос количества. Всюду, где больше одного человека, – мафия.
Творчество отличается от жизни тем, что в нём непрерывная утрата (любимых, родины, времени, наконец) есть непрерывное приобретение. (Вверх по лестнице, ведущей вниз.) И потому оно всегда чувствует себя виноватым перед жизнью. Должно, во всяком случае, чувствовать. Ввиду своей неуместной победоносности.
Есть и ещё основания для вины. Опускаясь в глубины человеческой души и высвечивая в ней уродцев, существующих, но ещё неведомых, или – воображением творя этих уродцев, творчество рано или поздно пресуществляет их в жизнь. Так, реально гоголевские персонажи со сцены сошли в зал, так, бесы, увиденные Достоевским, не без его творческой мощи и помощи обрели в жизни усугублённые черты. То есть приобретение (новшество) в творчестве может обернуться гримасами в жизни. Грубо говоря, сначала иждивенчество, потом – разбойное нападение.
Но кому придёт в голову винить Эйнштейна в создании оружия уничтожения? Разве что самому Эйнштейну.
При всей чистоте и благородстве замысла, художник знает, что творит, и сожжённые рукописи свидетельствуют о том, какое значение (и, вероятно, не без оснований) он придаёт своему творению. «Я знаю силу слов, я знаю слов набат, они не те, которым рукоплещут ложи, от слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек».
И гроба сорвались, не так ли?
А вот Лермонтов: «Чтоб тайный яд страницы знойной / Смутил ребёнка сон покойный / И сердце слабое увлёк / В свой необузданный поток? / О нет! преступною мечтою / Не ослепляя мысль мою, / Такой тяжёлою ценою / Я вашей славы не куплю».
Далеко же мы ушли от лермонтовских сомнений.
Не так страшен гвоздь, как его программа.
Да хватит уже любить Родину!
Всё-таки работа накладывает на внешность человека.
Выхожу один я. Надо.
Я далёк от мысли.
Россия – хороший документальный чёрно-белый фильм,
Америка – плохой, художественный, цветной.
По капле выдавливать из себя раба перед зеркалом.
***************
Великий человек отличается от святого тем, что он всегда немного смешон.
Плохой человек хуже хорошего. (Но хороший поэт хуже плохого.)
Имеющее смысл – спорно. С бессмысленным не поспоришь.
Всё сводится к тому, чтобы поспать.
Пойду посмотрю, как там сосиски…
Почему у вас из одного сразу следует другое? Почему одно не остаётся одним? Например, я скажу: «Единственный, кому следует поклоняться на земле, – это я». Вы тут же выведете: сумасшедший. А почему бы просто не послушать?
Не знать ответы на главные вопросы (вроде «есть ли Бог?») – абсолютная определённость.
Напрасно вы чувствуете неловкость, обнаружив себя дремлющим над текстом какого-нибудь замечательно-религиозного человека.
(Он благополучно изничтожает Толстого-проповедника, и, вероятно, справедливо, но Толстого читать интересней.)
Святость в слове – пресна, ей, в сущности, нечего сказать, т. к. тайна её невыразима. И если уж грешному писателю не следует со словом соваться в святость, то и святости не следует соваться в слово.
В Америке как бы можно встретить еврея, который не знает своей национальности. И (что важнее) нееврея, который не знает твоей национальности.
Нет, слушай, нет, слушай, я на Валаам, это вот, однажды. Плыву, каюта одноместная, большая, а я один. Выпил немного, бутылка у меня мадеры, на три четверти, а потом, думаю… Вышел на палубу покурить, никого. Вдруг у трубы вижу. Одна машет, иди сюда. Я говорю, у меня бутылка, тут, мол, холодно, тут, мол, пошли. Она, я тебе скажу, вот такая и ляжкастая, знаешь, и у меня от предвкушения, что ли, челюсть вот так заходила и стучит ходуном, лязгает, что я слова не могу… Я говорю, что у меня аллергия, и выхожу, ну и она ушла, слышишь…
Знакомая продавщица говорит: ты не пей – и к тебе потянутся люди.
Шотландский спонсор. Английский королевский спонсор.
Какая мерзость: пожилые люди в шортах!
Характер может быть только тяжёлый.
К искусству перевода.
Нора: «Меня сегодня так и подмывает выкинуть что-нибудь…» («Кукольный дом», Г. Ибсен).
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..
Тютчев «Как птичка раннею зарёй…»
Дело не в солнце и движенье, которых, может быть, и нет, а в новом племени. «Поезд ушёл», это ощущение – вечная роль неумного зрителя. Неумного – потому что умный зритель роли не имеет, а точнее, умный – никогда не зритель.
– Ты же знаешь, я очень серьёзно отношусь к литературе, – он говорил медленно и обстоятельно, и в голосе медленно и обстоятельно звучала скука.
– Да-да, знаю, – словно бы загипнотизированный, я втягивался в серую пустоту ерую устоту рую тоту…
Затем долго и нравственно он продолжал о своих чистых взаимоотношениях с людьми и журналами и лишь
в одном месте допустил роковую интонацию, сказав:
– Да мне что? Лишь бы они издали мой роман, – сказав с таким простодушно-циничным смешком, что я невольно подумал: «Какая неопрятная смерть».
Небо упало в обморок, и молния распахнула дверь в бильярдную.
Человек воспринимает жизнь как помеху.
Чем что-нибудь хуже, тем оно более предмет искусства. Всё плохое провоцирует на высказывание.
Пора принять какую-нибудь религию.
Жена даже спит с упрёком.
Стиль жизни (по телефону):
– Извини, не могу говорить, я одной ногой уже на улице (вариант: в могиле).
На первый взгляд человек может показаться интересным.
О каком вкусе можно говорить, если на полюсе – минус?
Медленное жаркое море. В час по ложной чайке.
В родном языке от частого повторения слово утрачивает смысл, в чужом – наоборот. Можно, наконец, уговорить себя, что оно – шкаф, например.
Иметь странный взгляд? Это обыкновенно. Другое дело само слово: обыкновенно.
Никто не заслуживает того, что с ним происходит.
На заданную тему: От других мне халва – что хурма, от тебя и хурма – бастурма.
Из Розанова:
Как бы убивать не прикасаясь?
(При ловле моли.)
Целоваться, не говоря о больших интимностях, становится как-то неудобно. Давайте застегнёмся. Старость – это официальная часть, идущая после концерта.
Мандельштам: «Фета жирный карандаш» – идёт от fett немецкого (англ. fat) и идиш – жирный.
(Догадался сам, не зная, что меня опередили как минимум двое: О. Ронен и Г. Левинтон.)
Из телефонного разговора:
– Как дела? – Ничего… Жена сегодня палец обожгла, заплакала: всё, говорит, надоело…
Я настолько свободен, что пишу не просто и не только, когда хочется, а гораздо реже.
Жена и муж.
Она: «Снег пошёл. Боже, я так ненавижу снег…»
(Вариант: «Скоро Новый год. Боже, какой ужас…»)
Язык литературы – единственный из всех специальных языков – не прикрывается специальной терминологией (произнося главные вещи).
Самое страшное: кабинет дантиста в самолёте.
Самое отвратительное: подводная лодка.
***************
Самое скучное: восхищение В. Набоковым.
Я не знаю себе цены.
Может быть, моё призвание – немного выпивать и нешумно разговаривать…
Она сидела и сдавала…
Замечательная как человек женщина.
Всего-то-навсего прошёл дождь, а какой неприятный осадок!
Спросил: куда так рано,
едва глаза протру? –
На что вода из крана
ответила: в дыру.
Из прозы:
Восточноевропейская овчарка бежала по ЗападноСибирской низменности.
Фет:
Ласточки пропали,
А вчера с зарёй
Всё грачи летали
Да как сеть мелькали
Вон над той горой.
Это указание потом поддержит Набоков: «…запомнишь вон ласточку ту?»
Вечности указывают, где она должна быть: здесь и сейчас – над той горой и в этой ласточке.
(Обратный процесс: «…который час, его спросили здесь, а он ответил любопытным: вечность!» – представляется спесью.)
Приятель-американофоб: «Американцы думают, что чем человек выше, тем он меньше весит».
Если вас взволновало чьё-то первое произведение, прочтите второе – оно вас непременно разочарует, и вы успокоитесь.
Самый чудовищный опыт (ибо он одновременно самый неопровержимый и пошлый): чем жёстче с людьми, тем они зависимее.
Надо всем отдать должное.
Женщина, которая мне изменяет, не устраивает меня чисто гигиенически.
Талант – разновидность безобразия, а также истерическое заполнение пустоты чем-то несуществующим, причём – истинной пустоты неистинным несуществующим. (Т. е. – явление провокационное.)
О, только не делайте вид, что вам непонятна классовая ненависть!
Почему со мной всё время разговаривают свысока? (Если дело во мне, то извините… Извините, пожалуйста, извините, пожалуйста…)
Работать вне традиции (в искусстве) – высокомерно и нечестно. Традиция, если и не делает ваш язык общедоступным, то, во всяком случае, делает его доступным для тех, кто хочет прочесть (или увидеть). Если же вы последовательно и до конца нетрадиционны, то и произведения ваши не подлежат обнародованию.
На плохое настроение надо иметь право, на хорошее – наглость.
Рано или поздно начинают повторяться: пейзажи, лица, ситуации… Словно бы происходит постепенное совмещение всех отпущенных тебе возможностей новизны (представляющих некий ветвистый узор) с полем
жизни, заданным a priori, иначе – с временем и пространством, в которые ты помещён, точнее: с узором, уготованным в них для тебя.
Число возможностей новизны ограниченно. Всё чаще и чаще мы слышим щелчки-совпадения, видим наложение и совмещение двух узоров. И наконец всё останавливается в абсолютной симметрии, именуемой «смерть».
Животноводческий вопрос: откровенно или обыкновенно?
Он ей испортил жизнь. Причём – всю. (Вариант: рюмка разбилась вдребезги. Причём – вся.)
Она была армянкой по национальности…
Я говорю: у женщин ослаблено чувство вины, и вижу необыкновенные возможности развития этой фразы. Но чтобы мысль не потеряла глубину, я должен быть верен нежеланию додумывать её до конца.
Провозглашение скромности как образа жизни – абсолютная непристойность.
К моему отрывку о Христе и самаритянке (по М. Буберу):
Действительная виновность заключается, по Хайдеггеру, в виновности самого наличного бытия. Оно виновно «в самых основах своего бытия», виновно потому, что не осуществляет себя… В этой ситуации раздаётся зов совести. Кто зовёт здесь? Само наличное бытие. «В голосе совести взывает к самому себе наличное бытие. То наличное бытие, которое по собственной вине не достигло само-бытия, обращается к самому себе, зовёт себя
вспомнить о своей самости, освободиться для са мости, от „неподлинности“ наличного бытия к его „подлинности“».
Сам Бубер считает, что человека окликает не моё «наличное бытие», а то бытие, которое не есть я (т. е. окликает другой; хайдеггерово «наличное бытие» – монологично).
Как бы там ни было – Христос и есть этот «другой», который окликает.
Справедливости ради (по Буберу же): человек Хайдег гера на высшей ступени самобытия предназначен для «попечительного вместе-бытия с другими». Но – не дальше «попечительства», в котором нет ни веры, что в этом бытии с миром прервутся границы самости, ни желания, чтобы это совершилось. Т. е. его человек не знает сущностного отношения.
Знать, где зарыта собака, и съесть её.
К моему отрывку, в котором О. рассуждает об интеллигенции.
По Буберу.
Почти в тех же выражениях, что и Кьеркегор, Хайдеггер говорит, что «Некто» (толпа) лишает данное бытие его ответственности. Вместо того чтобы быть собранным в самости, наличное бытие распыляется в «Некто». Оно должно сперва обрести себя. Власть «Некто» приводит к тому, что наличное бытие полностью в нём растворяется. Следуя этим путём, наличное бытие убегает от самого себя, от своей возможности быть самостью. Ему недостаёт собственной экзистенции, «решимости» быть самим собой.
Я забыл, как надо писать: лявляется или льявляется? (Во сне.)
Спор двух Мартинов: Бубера и Хайдеггера – спор верующего и неверующего, только и всего.
Для Х. – ницшеанское «Бог мёртв». Для Бубера: «Да свершится воля Твоя через меня, в ком Ты нуждаешься».
Но не так уж велико различие. Последовательное и честное заключение себя в замкнутую систему, в бесповоротную самость, прорывается к Буберу, а сущностное соединение с другим предполагает ежеминутную самость, именно полную конденсированность всех человеческих капилляров в самобытии.
P. S.
Всё бы ничего, если бы не слово «самость». Оно тошнотворно.
Смысл притчи в том, что её не следует толковать.
Пусть стены гостиниц расскажут то, что они слышали, брачным покоям.
– Я вам этого не прощу, – говорило лицо прыщу.
Она приходилась ему вдовой.
После смерти ему ужасно не везло. (Из чьей-то статьи о Чаадаеве.) Кстати: а при жизни?
Они родились в один день, но были противоположного пола, совершенно непохожи, жили в разных странах и до конца жизни ничего друг о друге так и не узнали.
Имея хороший вкус, можно притвориться умным.
Приятель-американофоб: «Сближение с американцем останавливается там, где ему кажется, что я вот-вот попрошу в долг».
Как глупо выглядит человеческий затылок…
Сумасшествие – это разновидность рационализма. (По-другому: безумие и рациональность – брат(о) и сестра.)
Сейчас я пишу предложение, которое закончится на последнем слове.
Записано в 70–90-е годы
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ № 2:
В «Чередованиях» иногда появляется персонаж по имени О. В «Человеке отрывков» он появляется опять, с той разницей, что отныне я не обозначаю его одухотворённой или отчаянной буквой О и, взор потупив, не заключаю текст в кавычки, поскольку им не восторгаюсь и его не страшусь, а с большинством точек зрения не нахожу точек соприкосновения.
Между тем, давно заметив, что искусство афоризма особенно удаётся мизантропам, я предоставляю О. слово (даже если оно ослово), предлагая читателю самостоятельно определить, где что и кто.
Относительно литературных (и многочисленных) записей я, по сути, повторю то, что начертал в Предуведомлении № 1, но здесь – в виде цитаты из Авла Геллия, писателя весьма древнеримского:
«…если у кого-либо окажется случайно время и желание озна комиться с этими ночными трудами, мы хотим попросить и добиться того, чтобы при чтении уже прежде знакомого оно не было бы отвергнуто как известное и общедоступное. Ведь разве есть в литературе что-либо столь отдалённое, чтобы об этом всё же не знали довольно многие?»
Один говорит: «Я пишу мало, не то что вы», имея в виду: «Зато хорошо».
Т. очень доверчив и совершенно лишён воображения. Мнение дурака может произвести на него неизгладимое впечатление именно потому, что ему и в голову не приходит, что тот дурак.
Ной выпускает голубя: «…и выпустил голубя; и он уже не возвратился к нему».
Он вернулся в Новом завете: «…увидел Иоанн разверзающиеся небеса и Духа, как голубя, сходящего на Него».
Книга критики: «Желчные пузыри земли» с эпиграфом «Сестра моя желчь – и сегодня в разливе».
Соблюдение прав человека создаёт больший шум, чем возмущение по поводу их несоблюдения и борьба за них. (В нью-йоркском метро.)
Из стихов Кузмина ясно, что он ни с одним человеком не был связан. И не только с человеком – ни с чем. В его вещах нет чувства тяготения к чему бы то ни было. Зато – прелестные (прельщающие, соблазняющие, женственные).
Но в дневниках всё по-другому.
Р. слишком любит жить, чтобы жить достойно.
Начало автобиографии: «Я родился за несколько десятков лет до смерти…» Добавим ли: начало счастливой автобиографии?
Вы скажете, что любая автобиография – счастливая, поскольку могла и не начаться… Не уверен.
Одна из самых поразительных встреч в литературе всех времён – встреча Петра Степановича Верховенского с Кирилловым перед самоубийством последнего, – беса низости с бесом духовности.
Мелкость сквозной мыслишки Верховенского: застрелится он или нет? – и крупность вызова Кириллова: Бог я или не Бог?
(«Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. – Своеволие? А почему обязаны? – Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? ‹…› Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому. – Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц. – С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия – один я. «Не застрелится», – мелькнуло опять у Петра Степановича.)
И – гениальный ход-подстрекательство П.С.:
«Знаете что… я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда, пожалуй, и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.
– Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью».
Люди своевольничают с краю, а я по центру, – хочет сказать Кириллов.
Мелкая идеология палача питается возвышенной идеологией жертвы (ему ведь необходимо самоубийство Кириллова; питается; вообще Петр Степанович часто и с удовольствием ест в ответственные минуты – минуты перед убийством), а жертва питается низостью палача (ты совершаешь своё из низких, а я своё – из высоких побуждений, потому и совершу).
И все же оба совершают это не из «взаимных» соображений, а из личной выгоды; Верховенскому – замести следы, всё свалив на Кириллова, а Кириллову – доказать, что он свободен от Бога, что он Бог.
Потому их схватка фиктивна; они нужны друг другу, но как бы их разговор ни повернулся, произойдёт то, что должно произойти.
В непостижимости этой сцены как будто доказано существование Верховной Силы, столь отрицаемой и тем, и другим.
Профессорская жизнь – это сытая послеобеденная зевота в пыльном кабинете.
Десять часов – ещё ничего, но пол-одиннадца того – уже поздно.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» подразумевает обратное: счастье есть, но оно состояние не духовное, а потому его нет. Покоя и воли нет, но это единственно духовная реальность, потому они есть.
Нет выбора между добром и злом. Нет вообще никакого выбора, поскольку, как сказано, если он есть, он не может не быть плохим. Есть состав крови.
В 70-е годы я знал молодого человека, которому грозил арест за антисоветскую деятельность. Его вызвали в Большой дом на Литейный, но накануне назначенной явки он покончил с собой, – ничего такого уж страшного
ему не грозило, если вспомнить «срока огромные», но он не мог допустить унижения допросом.
Это не урок морали, это пример того, что у некоторых людей выбора нет. А пока он есть у подавляющего большинства, этим большинством правит подавляющее их
меньшинство.
Одно из правильных определений: человек живёт настоящим (но не временем!).
Слово о словах:
«Газпром» – уродливое слово. Никакая реформа русского языка не сумеет разъять этих сиамских близнецов. Они и порознь не слишком красивы, а тут совсем труба. Вот
именно.
Дело не в ударениях и не в том, какого рода «кофе» (особенно в Париже или Венеции). Дело в способе соединения слов и в уместности их применения.
Женщина обращается к своему ребенку: «Иди сюда, кретин, кому говорю…» Он не кретин, но идёт, идёт, и пока дойдёт, станет кретином.
Выходит книга «Сталин» в серии «Жизнь замечательных людей». Но каково значение слова «замечательный» в русском языке? В той ли серии выходит биография серийного убийцы?
Евгений Евтушенко когда-то наивно просил правительство «удвоить, утроить… караул, чтоб Сталин не встал и со Сталиным – прошлое», но у слова «караул» есть и другое значение (как у «трубы»), и оно торжествует.
Кто-то пишет в адрес журналистки Н.: «Даже вот с точки зрения этичности – допустимо ли хаять всё русское и российское, попивая кофе в Париже?»
Пушкин заранее ответил: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», и если вы окажетесь рядом с парижским кафе, не проходите мимо. То же и в Риме… Если, конечно, у вас нет дел поважней: например, написать «Мёртвые души», задать пару риторических вопросов типа «Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ…».
Гоголь не расслышал, что она ответила, – может быть, вам повезёт и вы тоже не расслышите?
Я бы сошёл с ума, но не хочу пошлости.
Эмили Дикинсон «живее всех живых». Её интонация настолько оригинальна и человечна, что пробивается даже в самых худших переводах. То же – Уоллес Стивенс, Оден. И, разумеется, Шекспир.
Современная поэзия – это то, что созвучно вам, лично вам, здесь и сейчас. То, что находит в вас немедленный отклик, тот «колокольчик» из «Графа Нулина»:
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот, верно, знает сам,
Как сильно колокольчик дальный
Порой волнует сердце нам…
Уместные строки. Нет в обиходе нынешней российской жизни этого «колокольчика», как нет больше в обиходе русской поэзии «глуши печальной», – тем удивительней, что человек, произносящий эти стихи, – вот он: его интонация, простота и лиризм высказывания так ощутимы, будто вы находитесь с ним в одной комнате.
И наоборот. Наимоднейший сленг, лихой матерок, пристрастие к откровенным сценам, придурковатое обаяние перфоманса и прочие отважные поползновения процесса, «позиционирующего» себя как сегодняшнюю литературу, для вас ничего не значат.
Остроумный философ-мизантроп сказал: «Любовь к ближнему – вещь невообразимая. Разве можно
требовать, чтобы один вирус любил другого?» В середине ХХ века сей философ ещё не знал, насколько он прав. Оказывается, человек – наслоение вирусов (подобно слоям в археологическом раскопе), в борьбе с которыми выжили его потомки, в том числе вирусов тех болезней, которых больше нет. Но – ждущих своего часа.
Судя по некоторым научно-популярным статьям, час «обратного» противожизненного клонирования пробил: учёные научились их воскрешать и, в принципе, могут устроить какую-нибудь опустошительную эпидемию. Было бы желание.
Состояние больного, когда в его присутствии о нём говорят в третьем лице. Это делается не намеренно, и интуиция, которая позволяет нам эту «вольность», на самом деле знает: он не здесь. По крайней мере, отчасти не здесь.
Как юный поэт, которому нестерпимо плохо (хотя никакой уж такой любовной драмы нет), находит для этого слова (столь же плохие, но – находит!), поскольку у него преизбыток сил при полном незнании жизни, а тем более законов искусства, – так поэт престарелый слов не находит, потому что знает, что истинное воплощение требует страдание превозмочь, а значит, испытать его словно бы вдвойне и выйти за его пределы, туда, где мычание или банальность пресуществляются в поэзию, – потому что он знает не только это, но и то, что у него нет сил («…но силы, силы отняты при этом» – из стихотворения Валерия Черешни, посвящённого Вяземскому).
Иногда кажется, что Пруст не сумел одолеть «правила приличия», навязанные временем: в «Любви Свана» столь не договорена грубость, будь то грубость слов или положений… Лишь упоминания о том, что она возможна. Но с ней, вероятно, исчезло бы то, что Пруст называет «очарованием затаённой грусти», говоря о короткой фразе
в сонате Вентейля: «Очарование затаённой грусти – вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто её не изведал…»
Комплекс нарушения табу. Человек, всё время переходящий границу и в момент перехода делающий в штанишки, испытывая при этом несказанное удовольствие. В детстве ему говорили: «Не порть воздух, не ковыряй в носу», а он – назло. Сегодня так существуют многие литераторы.
Пушкин в «Элегии» (1830):
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море…
И концовка:
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
Через двадцать шесть лет Некрасов в «Последних элегиях»:
Душа мрачна, мечты мои унылы,
Грядущее рисуется темно…
Чуть дальше: