Поэтические открытия в слове. Берётся длиннейший, порой неуклюжий разбег каким-нибудь монологом,
и вдруг выборматывается или выкрикивается весь характер или всё состояние разом:
«Будьте уверены, благодушнейший, искреннейший и благороднейший князь, – вскричал Лебедев в решительном вдохновении, – будьте уверены, что сие умрёт в моём благороднейшем сердце! Тихими стопами-с, вместе! Тихими стопами-с, вместе!..»
Характерно и обстоятельство «в решительном вдохновении». Герой Д-го то и дело взвинчивается до «решительного вдохновения», иначе он автору, в сущности, неинтересен.
Из размышлений критика: ирония бальзамирует тело стиха.
Торжества, посвящённые юбилею А. А. Ахматовой.
Торжествующих представляют три лагеря:
1. – государственно торжествующие в Колонном зале (или где там ещё);
2. – хладнокровные литературоведы с открытиями;
3. – торжествующие с оговорками: очень уж боятся они торжеств – мол, Ахматовой бы это не понравилось.
О. по поводу моей градации заметил: «Третьи и являют суть интеллигента с его отвратительной рефлексией. Боязнь пошлости, не способная пошлости избежать».
Некто, пьющий пиво воскресным утром… И если над краешком кружки (глоток – вниз, взгляд – вверх) – бледный, непроспавшийся пейзаж новостроек с самолётом, набирающим высоту, то «рухнул бы он, что ли», – непременное соображение Н.
Можно бы написать новое стихотворение, но я не знаю слов.
Есть простые числа, сложение которых вызывает некоторое затруднение. Например, 8 и 6. Всякий раз совершенно не очевидно, что это 14. Вообще все три выглядят неубедительно.
Щ. не потому боялся известности и славы, что это грозило поддаться соблазнам (хотя такая опасность для его сластолюбивой души существовала). Нет, другое его тревожило куда более: известность в два счёта развенчивает, выставив на обозрение, – всякий, кому не лень, пристальным взглядом вытравит из тебя любую тайну. И это он знал прекрасно.
Гораздо лучше, думал он, оставить соотечественникам то напряжённое внимание к своей персоне, которое воодушевляет и тебя: ты недосказан ровно настолько, насколько они подозревают, насколько преувеличивают тебя в своём воображении и тем раздразнивают внимание своё ещё больше… или – преуменьшают, и тогда дают тебе насладиться тем, что ты скрыл от них, – о, когда б они получили сей довесок, они бы изумились.
Тайна соразмерности «Крошки Цахеса» заключена в том, что «крошка» как пикантная фантазия не вызывает отвращения. Нам доступно то внутреннее душевное напряжение Гофмана, возникшее из двух нервно-улыбчивых, уравновешенных сил: я делаю крошку отвратительным и знаю, что он таковым не станет. Я заманиваю вас в социальную сатиру, допустим, но тут же одурачиваю податливую, наивную, вашу праведную душу.
(Это ли романтизм? – разоблачение любой собственной идеи, так что только тоненькие ножки её торчат из серебряного горшка…)
Гармония – это такой тайный объём произведения, в котором время свободно играет намерением автора, выворачивая его наизнанку (без ущерба для цельности). Мы не можем в точности вычислить этот объём, но можем уследить, в какие дыры он утекает.
Существует лишняя гениальность. Например, А. Белый.
О.: «Интеллигенты работают на пределе разрешённой свободы. Это самые умные трусы».
Культура умирает не вообще, а в отдельно взятом человеке. Подъём бывает не всюду, а в душе.
Вынужденная любовь к Хлебникову.
Гоголь в «Старосветских помещиках» пишет: «…и мысли в нём не бродили, но исчезали».
В Афанасии Ивановиче исчезало то, что не успевало появиться. Взято удивительное психофизическое состояние. Причём уловлено оно лингвистически, помимо Гоголя. Здесь автор, притянутый выпрыгнувшим из него словом, и сам поднимается выше, пытаясь его настичь. То есть слово не только сокращает расстояние до смысла, не только опережает мысль, но и находит другой смысл, новый и неожиданный для автора.
Это природа наращения вдохновения.
Вся бухгалтерия уехала на похороны. Умер Карлуша, которого неделю назад я видел. Ожидая кассира, я вспомнил живую и наглую кривизну карлушиных ног – они совершенно не были готовы к смерти.
Я ждал на катке, ещё не залитом и покрытом первым мокрым снегом.
Приехал автобус, из него вышли бледные женщины и, расположившись полукругом, принялись дышать. Их мутило после похорон и долгого автобуса. И всё же не настолько, чтобы не обсудить и не высказать мнение. Доносились обрывки фраз: «…это его сестра… а вы видели… да… совсем плоха» и т. д. Затем они пошли
в небольшой двухэтажный дом, где размещалась бухгалтерия. Я пошёл следом.
Открылось окошко кассы, и в нём появилась мордочка молодой чернобурой лисички с двумя-тремя золотыми зубками. Лисичка на похороны не ездила. Сейчас она искала ведомость с моей фамилией. Ко мне подошла бухгалтер, и мы о чём-то заговорили. Лисичка высунула мордочку, подала ведомость и весело подмигнула бухгалтеру – женщине немолодой, с довольно измученным заплаканным лицом: «Как вы там… насчёт этого дела?» – «Насчёт чего?» – «По скольку скидываетесь? Возьмите и за меня». – «А-а-а… Вы тоже?» – «Я завсегда. Я люблю это дело», – и кассир показала пальчиком, что она завсегда любит выпить. Бухгалтер, кажется, была смущена, что её втягивают в такую легкомысленную болтовню, и растерянно и вяло что-то ответила.
«Здесь всё меня переживёт…» (Ахматова) – стихи из глубокого и спокойного раздумья. Стихи с осанкой. Как правило, у стихов походка.
Жизнь можно не заметить – провести всю в кайфе, или в хамстве, или в идее. Что же истинное? Остановка, ничто.
Жизнь как игра существует в злодействе, пошлости и других замечательных вещах.
Человек говорит пошлости, как бы пародируя пошляков. На протяжении всей жизни он может не забывать о том, что пародирует. А может забыть.
Злодейство – это гримасы заигравшихся перед зеркалом детей.
В магазин, где я работаю грузчиком, приходят люди с чёрного хода. Как хозяева похожи на своих собак, так эти люди похожи на ветчину или сосиски – они уносят в пухлых руках тяжёлые сумки. Но всю эту сложную,
потную жизнь они ведут, я уверен, не из любви к нежному мясу. Они, как дети, жаждут похвалы своих близких, и удивления, и благодарности за их всемогущество.
Заладили: трагический поэт, трагический поэт… А какой же ещё – комический, что ли?
Похвалы детям так расточительны – ведь ребенок взрослому не соперник.
Осень с Гофманом
Ветер разверзнет карманную пропасть,
к фалдам пришьёт фатоватую лопасть,
то ли жуки золотистые, то ли
стайкой зелёной летят си-бемоли,
ах, за ведьмой, ведьмой прахом со скамейки
полетели, поблестели блики-змейки,
корчатся, торкаясь, бесы строки,
мелкие заболтни, выклики, зги,
вкупе, в кукольные земли
улетают фабианы-павианы и ансельмы,
разве нам их удержать, споткнёшься с грохотом
и рассыпешься на ножки грустным гофманом.
Мысль о смерти – духовный онанизм. (Тертуллиан: «Мысль есть зло».)
Рассуждение человека с вогнутой интонацией в связи с философией хуаянь.
Истинное бытие, незыблемое (Бог), противоположное ирреальному бытию (картины, в картине), через которое
оно проявляется и обнаруживает себя. (Нереальное
бытие – это окружающий нас предметный мир, в частности – картина.) Картина тем «лучше», чем явственней «дыры», в которых сквозит незыблемое. Чем явственнее её (картины) условность.
Истинное бытие и картина друг в друге нуждаются, друг без друга не существуют. Истинному бытию негде больше проявиться – только здесь.
Истина («ли») – основа и сущность всех вещей, это мир, лежащий в основе всех явлений. Это пустота. Пустота существует в виде явлений, не отождествляется с ними, но и не отличается от них.
Явление внешнего мира – это формы (картины) – «ши».
Пустота не существует сама по себе. Её существование возможно только через определённую форму. Поэтому у неё нет собственных внешних свойств. Она как бы облачается в форму. Пустота и форма неотделимы друг от друга.
Допустим: краски – «ли», изображённый лес – «ши»; краски не имеют своей собственной постоянной формы; благодаря работе мастера из них получается изображённый лес; но никакого леса (реального) перед нами нет; если что здесь и есть, то – краски. Поэтому изображение леса – пустота. То есть пустота не имеет собственной формы, а может существовать лишь в виде других форм. Вот почему она не мешает иллюзорному существованию вещей.
Почему картина необходима? Потому что она объявляет иллюзорность. Она – вдвойне нереальный лес, и поэтому – вдвойне проявленная пустота (суть, Бог, «ли»). Картина всей своей условностью как бы оттеняет незыблемое. Картина – дыра в незыблемое, в то, что смыть невозможно, ибо то – не имеет формы, то – пустота.
Как мне надоели мои зубы…
***************
О.: «Ни одному интеллигентному человеку нельзя верить».
***************
Ницше: «Посредственность – одна из самых счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т. е. именно средние люди, не станут подозревать притворства, а между тем он наденет её ради самих людей – чтобы их не раздражать, нередко даже из сострадания и доброты».
Это почти современный человек без черт. Разница в том, что слова, которые Ницше произносит о человеке без черт, в моём тексте произнёс бы сам ЧБЧ.
O.: «Вроде бы нет ничего хуже человека искусства… Всё же есть. Это человек одного искусства, рассуждающий о другом».
Любимая женщина просто меньше раздражает.
Как неумело Л. Толстой скрывает себя, свой внутренний спор в диалоге Пьера и Андрея в ХI и ХII главах (2-й том, 2-я часть). Это он сам, это столь очевидно, что плеск парома и прочие внешние реалии, с хорошей соразмерностью вплетённые в повествование, не могут снять этого ощущения. Есть такого рода произведения, в которых мастерство зависит от правдоподобного распределения себя между своими героями.
Однако Достоевский или Музиль, возможно, и не пытаются «распределять». Им не устоять под напором «своего», и всё рушится, и они видят это, но ничего поделать не могут. Они интеллектуально страстны, прежде всего – страстны. Толстой же прежде всего умён, хотя и его ума не хватает – слишком сложна задача.
После длительного трудового дня я сажусь в такси, закуриваю и еду по тихому вечернему городу. О каком смысле жизни вы говорите?
Никакое человеческое преступление (каким бы ужасающим ни было) не удивит. Здесь нет предмета искусства. Нов только отблеск расстановки вещей.
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жёны, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно
В густое вино
Заветные кольца бросайте!
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
«Вакхическая песня» – это кубок. Графика очевидна, хотя в таком виде стихотворение, насколько мне известно, не печатают. Очевидность этой формы есть уже в ритме, в звуке…
В каждой строке Пушкин находит новое натяжение, как бы выдёргивая обновление всей вещи.
Графика-стихотворение соответствует графике-движению пьющего из кубка, а звук – «материалу», который он обозначает, – «материалу» вина, чаши.
Вот открытая чаша – она «открыта» вопросом: «Что смолкнул веселия глас?» – и мягкое «л» есть влажный блеск вина, которое сейчас польётся через это «эль»
и узкие горлышки ударных «звонких» гласных – ай, аль, е, е, ю, е, и, е, – и к строке «полнее стакан наливайте» чаша наполнена.
Остаётся с помощью пятикратного «о» опустить на дно кольца: «На звонкое дно в густое вино…»
«Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!» – это пауза в строении кубка (и перед опрокидыванием его), это утолщение, кольцевидная перемычка, это сгущение звука одновременно: ударные гласные «глохнут» (ы, а, и, а, а, у, а, а) – кубок поднят.
Затем в два синтаксических приёма кубок опрокинут и возвращён столу («Как эта лампада бледнеет…» – подъём, и «так ложная мудрость…» – спуск).
«Да здравствует солнце, да скроется тьма!» – кубок жёстко поставлен на жёсткое основание. Жест-стихотворение завершён.
Этот случай графически примитивен, его графика – «говорящая». Чаще существует абстрактная графика, взаимосвязанное натяжение линий стихотворения, по которым, я уверен, можно судить о его жизнеспособности (интуитивно, без алгебраических подсчётов).
Допустим:
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даём поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
И во всём стихотворении то же. У Баратынского графика явна. (Графика – явление зримого ритма. Чтобы ритм был видим, он должен иногда нарушаться.)
Соседка: «Они не имеют никакого полного права!»
Гений – есть абсолютное попадание в форму.
Мало того, что женщине надо говорить вдохновенные пошлости, потом её раздевать, потом самому раздеваться, потом с ней ложиться – вот тут-то, казалось бы, и отдохни – куда там! – надо ещё совершить множество непростых движений… Не знаю… Я и так на трёх работах…
Вообще-то секс – это физиологический юмор (вроде анекдота: слегка нервное ожидание неизбежной развязки посредством хохотка-хоботка), но занимающиеся им до такой степени не понимают этого, что стонут и серьёзно изнывают под его бременем… Если же это не юмор, то, извините, – работа с примесью необоснованного зверства и сомнительного удовольствия, ибо – отнимающего последние силы…
Нет, нет, даже не уговаривайте.
Почему мне всё время предлагают жить в будущем, к тому же – недалёком?
Это случилось с З. уже в приличном возрасте, он возвращался из гостей, был немного навеселе, но нетяжело и в ясном уме, и в том свободном умовращении, которое иногда даётся под хмельком. С удовольствием поглядывая в окно трамвая, он видел на зыбком бегущем фоне серых домов своё устойчивое «я» художника… А далее он почувствовал смертельный холодок на затылке, который испытывал в юности, когда выбрасывал всё написанное и обмирал – ещё ничего нет, ни одной картины, а гениальность – единственное, единственное…
И вот теперь, когда дело было не в гениальности (она-то была), а в простой правде, не претендующей ни на что, но дающей её обладателю возмещение в виде спокойного и внятного переживания самой плоти художества, и когда её не оказалось, тот же холодок пробежал по старым затылочным закоулкам и собрал тот же, так сказать, урожай дрожи…
Впрочем, З. быстро отвлёкся, хотя с подсматривающим в скважину интересом доследил инерцию мысли,
которая явно мстила за то, что он её бросил на полпути. А мысль придумала никому не известного художника, знающего правду о нём. Этот мальчик был счастлив, и З., пожелав ему не столько счастья, сколько той же неизвестности и впредь (во имя нераспространения тайны самого З., тайны его лживости, – как будто это как-то было связано!) – З. размазывал окончательно своё видение на трамвайном стекле.
Не тут-то было! Мысль работала замечательно, почти бесконечно, даже её останки обладали инерцией, и вот как она разложилась на прощание: З. заметил, что пожелал мальчику неизвестности и забитости каким-то за ню ханным и порочным внутренним шепотком, и – главное! – знакомым; и чем омерзительней был этот шепоток, тем притягательней. Ну конечно, это был запах носков, непобедимой липкости запах, донёсшийся из его юности.
Учась в Академии, З. проживал у своей тётки, проживал неопрятно, как живёт юноша, не имеющий женщин, вдыхал безумный запах и надолго запирался в ванной. Его жизнь была комична и мучительна, но не настолько комична, чтобы не претендовать на самовыражение, и не настолько мучительна, чтобы обладать им. Оставался ложный путь, который он сейчас завершал, поднимаясь на второй этаж своего дома.
– Что ты приходишь так поздно? Только я заснула – ты грохочешь…
– Я с работы, я не грохочу. Просто хожу.
– Нечего ходить.
– Может быть, мне умереть?
– Умри.
Всё-таки мы недооцениваем.
Если духовной жаждою не томим, то следует со всей искренностью предаться деньгам. Большинство же,
исчерпав в молодости духовный запас и чувствуя это, медлит, колеблется, стыдится. Напрасные плебейские сомнения. Всё же был бы выигрыш в истинности самоощущения.
Я нахожусь всегда там, где другие умерли бы от счастья.
В. Ходасевич:
Утро
Нет, больше не могу смотреть я
Туда, в окно!
О, это горькое предсмертье, –
К чему оно?
Во всём одно звучит: «Разлуке
Ты обречён!»
Как нежно в нашем переулке
Желтеет клён!
Ни голоса вокруг, ни стука,
Всё та же даль…
А всё-таки порою жутко,
Порою – жаль.
1916
Вечер
Под ногами скользь и хруст.
Ветер дунул, снег пошёл.
Боже мой, какая грусть!
Господи, какая боль!
Тяжек Твой подлунный мир,
Да и Ты немислосерд,
И к чему такая ширь,
Если есть на свете смерть?
И никто не объяснит,
Отчего на склоне лет
Хочется еще бродить,
Верить, коченеть и петь.
1922
Чтению некоторых стихов Ходасевича сопутствует состояние, о котором он сказал:
«Так бывает почему-то: ночью, чуть забрезжат сны – сердце словно вдруг откуда-то упадает с вышины».
Или:
«Только ощущеньем кручи ты ещё трепещешь вся – лёгкая моя, падучая, милая душа моя».
В его стихах есть этот взмах, испуг,
замирание – непредвиденная ступенька на уже, казалось бы, ровной площадке лестничного марша.
Стихотворение «Вечер» («Тяжёлая лира»).
Лёгкая неточность рифмы: два последних слова двух последних строк каждого четверостишия заканчиваются мягким знаком. Постоянство этой неточности соблюдено с уверенным мастерством. «Падая», оступаясь в мягкий знак, дыхание замирает; легкий сдвиг, едва заметное несоответствие рифмы, словно намёк на дисгармонию смертного сердца и долгого подлунного мира, приоткрывает неожиданно новую даль стихотворения – «Боже мой, какая грусть! Господи, какая боль!» – заставляет изображение поколебаться, без ущерба, впрочем, для чёткости. Так меняет положение предмет, когда смотришь на него, прикрывая то один глаз, то другой. Эта «мягкость» мягкого знака вполне смысловая, противостоящая непреклонности мира, судьбы. Жёстко звучит: «Тяжек Твой подлунный мир, да и Ты немилосерд» – подчёркнутая жёсткость двух согласных подряд.
«О вещая душа моя! О, сердце, полное тревоги, о, как ты бьёшься на пороге как бы двойного бытия!» Неслучайно и время дня – вечер, время сумерек, перехода.
Или – «Утро» («Путём зерна»).
Тоже три четверостишия и то же противостояние. «Во всём одно звучит: „Разлуке ты обречён!“ Как нежно в нашем переулке желтеет клён».
Техника исполнения напоминает «Вечер». Рифма и здесь старательно выверена, с тем же постоянством лёгкой неточности в нечётных строках.
Порядок последних букв в рифмующихся строках:
1-е четверостишие
Т, Р, Е
Р, Т, Е
2-е
Л, У, К
У, Л, К
3-е
Т, У, К
У, Т, К
Один из винтиков механизма, который должен выразить: «А всё-таки порою жутко…» – именно этот перескок, запрыгиванье одной буквы за другую; в этом рациональном механизме есть какая-то мистика, хотя само восприятие интуитивно.
В этом простом опыте я хочу сопоставить слово
с клавишей, которая способна заставить не только зазвучать инструмент (не инструмент-стихотворение – он само собой зазвучит, – а инструмент-восприятие), но и, скажем, сдвинуть его с места. Вполне реально передвинуть, что, примерно, соответствовало бы мистике, сопутствующей рационально-рассчитанному перепрыгиванию буквы.
Будем помнить при этом, что до конца «специально» так не написать. Что точно выверенное правило поддержано стихией, «подсказывающей», как не выпасть из правила. Этой стихии нравится порядок, потому что ей проще было бы ему не следовать. Ей нравится сложная задача своего усмирения. Поэт бережёт механизм рифмы, найденной стихийно, на протяжении уже всего стихотворения, наивно полагая одолеть хаос этой конструкцией-гармонией («…душа в заветной лире мой прах переживёт и тленья убежит…»).
Так бывает почему-то:
Ночью, чуть забрезжат сны –
Сердце словно вдруг откуда-то
Упадает с вышины.
Ах! – и я в постели. Только
Сердце бьётся невпопад.
В полутьме с ночного столика
Смутно смотрит циферблат.
Только ощущеньем кручи
Ты ещё трепещешь вся –
Лёгкая моя, падучая,
Милая душа моя!
Лишняя гласная в рифмующихся нечётных строках – это и есть «ах», «ощущенье кручи».
Разве у Тютчева в стихотворении «Как над горячею золой…» буквально не вспыхивает последняя строка двумя гласными: «О Небо, если бы хоть раз / Сей пламень развился по воле – / И, не томясь, не мучась доле, / Я просиял бы – и погас!»?
Р. S.
У господина Н.:
Вечер дымчат и долог:
я с мольбою стою,
молодой энтомолог,
перед жимолостью.
О, как хочется, чтобы
там, в цветах, вдруг возник,
запуская в них хобот,
райский сумеречник.
Содроганье – и вот он.
Я по ангелу бью,
и уж демон замотан
в сетку дымчатую.
Не зря ему мерещился Кончеев (знал ли старательно не пошлый Набоков, как время ухмыльнётся над фамилией его героя?), не зря, – он сам над своей безупречной рациональностью проставлял слегка неточное ударение (ср. чётные строки) и убивал двух зайцев: зайца изящества и некоего метафизического зайца, о котором никогда, впрочем, нельзя сказать определённо – был ли он убит.
О.: «Барды – это раздел анатомии».
Разговор дочери с матерью:
– Одолжи мне 300 рублей.
– Хорошо. Но ты знаешь, что это за деньги?
– Нет.
– Это на случай, если с нами (она имеет в виду мужа) что-нибудь случится…
Какой эвфемизм… Боязнь прямого слова, кстати, доказывает, что Слово есть, что оно может быть страшным (в религиозном смысле – Страх Божий).
Именно оголтелые атеисты в наибольшей степени
избегают прямого слова.
Иллюзорность так называемой реальности вне сомнений, когда видишь, как она испаряется на огне более сильной «реальности». Боль, скажем, «реальнее» наслаждения – она легко его подавляет.
(Духовные учителя, умирающие в физических муках и призывающие учеников быть свидетелями их спокойствия, указывают на выход из этого тупика. Печально, что выход из него является одновременно порогом безмолвия.)
Человек как бы всё время своим присутствием обесценивает реальность, и она исчезает на его глазах.
Озеро, в котором отражено наше лицо, может стать озером в чистом виде, только если мы в нём не отражаемся. (Эхо свидетельствует в большей степени о нашем голосе, чем о преграде.) Воды, из которых мы вышли, смыкаются за нашей спиной и, сомкнувшись, воплощают то, что – как мы самонадеянно полагали – нам принадлежало в полной мере. На самом же деле они воплощают то, чем обладают только они, и отныне взаимное наше безмолвие – всего лишь последняя вспыхнувшая и недоступная – как это ни парадоксально – реальность. Одним отражением стало меньше. (Это своего рода пробуждение в обратном порядке, когда сон, схваченный, казалось бы, за хвост, исчезает без следа.)
Всякий умерший оставляет нам большую реальность, чем она была до его смерти. И чувство утраты – есть, по сути дела, обострённое чувство обретения реальности, которая, сомкнувшись, становится как бы тяжелее; потому и утрата – тяжела.
О.: «Создатели литературно-скандальных изданий и сообществ в годы застоя говорят о причинах, побудивших их топнуть ножкой: жажда свободы творчества и прочие положительные «ахи»… Но ни один не говорит о тщеславии – несомненно, главном, что отличает борцов от искусства».
О.: «Современные писатели пишут с возрастом всё хуже. Дело в несвободе профессионала. Литература не может быть профессией».
В прозе Пушкина нет ничего. Точнее, легче говорить о том, чего она лишена, чем наоборот. Она лишена акцентов. Говоря современным языком: в чём идея? Идеи нет. Аристократическое отсутствие настаиваний на чём бы то ни было. Всё важно и равно, но поскольку равно, то вроде и неважно. Сам рассказ устраняет себя на месте преступления. Раз ничего нет, то многое вмещает и менее всего раздражителен. Проза без претензии поглотить собой, стать главной и незаменимой. Всё это сопровождает ка кая-то отсутствующая интонация, к которой может приблизиться любой – она нигде не отталкивает. Иначе говоря, эта проза лишена интонационного подогрева, который с таким успехом делает произведение приторным.
В «Повестях Белкина», скажем, последнее снятие акцентов предусмотрено вручением повествования Белкину, а его характеристика отдана третьему лицу… Только круги по воде… Отсутствие задачи, идеи, всего, что делает из рассказа целенаправленное чудовище, особенно явно в пушкинских отрывках, незаконченных (или считающихся таковыми) произведениях. Таким образом, эта проза неуязвима, почти как природа…
Но от природы она далека. На полюсе, противоположном «отсутствию», – прихотливый сюжет-сказка – в него ушла та заинтересованность в жизни, которая с простодушным юмором позволяет находить в ней игровые связи, закручивает сюжет. Иначе, без этого напряжения (не трагического, как у Фолкнера или Достоевского, а игрового, как иногда ещё у Набокова, правда, не простодушного, в отличие от Пушкина), всё бы просто рассыпалось.
И мы оказываемся на границе между игрой по изощрённым правилам и жизнью без правил и то и дело видим, как игра-игла мгновенными стежками перебегает границу и попадает в «жизнь без правил», попадает
иногда точней самой жизни и тут же, понимая, что пересерьёзничала, возвращается восвояси… Либо, наоборот, – «жизнь без правил», распадающаяся на запахи, звуки, цвета, – равнодушная, – вдруг оказывается игрой по самым изысканным правилам, оказывается юмором и чуть ли не издевательством над собственной серьёзностью… Но и она перебегает границу обратно, к себе. Эта вибрация работает непрерывно, не позволяя отдать предпочтение чему-нибудь одному; она вибрация такого множества, которое сливается в единое.
Возвращаясь к снятию акцентов: «Томский произведён в ротмистры и женится на княжне Полине» – последняя фраза «Пиковой дамы». При чём здесь Томский и тем более княжна Полина? Что прикажете делать читателю? За этой «доводкой до ничего» уже мерещится пародия в духе Хармса… Снятие акцентов предусматривают откровенно «лёгкие» эпиграфы перед главками. Внутри глав – то же самое. «Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима. – Перестаньте ребячиться, – сказал Германн, взяв её руку», – он заявляет это после того, как 87-летняя старуха вываливается из кресла. Не говоря уже о том, что, когда Германн через несколько часов возвращается в комнату, – «мёртвая старуха сидела окаменев» (?).
Эти элементы игры (сам эпиграф – нащупыванье связи с другой, в сущности, может быть, чуждой ситуацией; автор, берущий эпиграф, выступает в роли игрока-сводни, не всегда зная, чем это сочетание закончится, но он, вероятно, надеется, что на его детище падёт новый отблеск, неожиданный и живой) перемежаются с деталями той распадающейся, никакой жизни, деталями, которые берутся авторами с разной степенью чувственности (у Пруста, например, – с крайней, почти болезненной. Видимо, в этих крайних «чувственностях» можно проследить ту образующуюся, внезапную напряжённость, которая начинает жить в игровом поле).
У Пушкина читаем в описании спальни: «Полинялые штофные кресла и диваны с пуховыми подушками, с сошедшей позолотою, стояли в печальной симметрии около стен, обитых китайскими обоями». Эта «печальная симметрия», являясь чувственно-точным
наблюдением, – есть симметрия и, таким образом, нечто расставленное по закону игры.
У Пушкина это, конечно, едва уловимые переходы, без нажима. Не самодовольно-разросшаяся, но спокойная и точная чувственность прозы Пушкина и грациозно-скромная сюжетная игра как бы содержат в себе, как в зародыше, последующие (известные нам) возможности. Условно говоря, Достоевский из «Пиковой дамы» сделал бы «Игрока» и «Преступление и наказание», Толстой не остановился бы на мимоходом сказанном в той же «Пиковой даме»: «Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место», и т. д.
Итак, начав эту запись со слов «в прозе Пушкина нет ничего», можно закончить её словами: в прозе Пушкина есть всё.
Обнажённая, но дура.
Какие бы отношения ни были, их не следует продолжать.
Если, скажем, Дантесу было всё равно, в кого целиться, то нас не должно утешать последовавшее затем раскаяние (в случае, если он понял, «на что он руку поднимал») и что «есть Божий суд». Разумнее помнить, что ему и продолжало быть всё равно, и до сих пор всё равно, что никакой расплаты вообще может не быть.
Режиссёр говорит, что он противник всякой неправды в искусстве. Поразительное признание!
Печальный опыт чтения своих стихов перед аудиторией. Они не меняют мира. Явное ощущение, что их может
и не быть. И если они имеют значение только для тебя, когда какой-то мгновенной дрожью, как сегодня, ты возрождён из мёртвых, – то ещё стыдней, ещё печальней. Хочешь ведь много большего. Причём изменение мира ты понимаешь как некое благорасположение к тебе. Это смешно. Мир должен одобрить, не иначе. А ему плевать.
Диалоги:
Пушкин:
…А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
……..
«…Не всё я в небе ненавидел,
Не всё я в мире презирал».
«Ангел»
Лермонтов:
Печальный демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей…
……..
…И всё, что пред собой он видел,
Он презирал иль ненавидел.
«Демон»
Пушкин:
Три дня купеческая дочь
Наташа пропадала;
Она на двор на третью ночь
Без памяти вбежала.
«Жених»
Мандельштам:
Пришла Наташа. Где была?
Небось не ела, не пила.
И чует мать, черна как ночь:
Вином и луком пахнет дочь…
«Воронежские тетради»
Тютчев:
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
«Вот бреду я вдоль большой дороги…»
Лермонтов:
Выхожу один я на дорогу…
Ахматова:
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить…
«И упало каменное слово…»
Пастернак:
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…
«Гамлет»
Случевский:
А души моей – что бабочки искать!
Хорошо теперь ей где-нибудь порхать…
«Что тут писано, писал совсем не я…»
Мандельштам:
Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли – / Всё равно;
Ангел Мэри, пей коктейли, / Дуй вино…
«Я скажу тебе с последней прямотой…»
Тютчев:
О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..
«О вещая душа моя…»
Мандельштам:
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода…
«Сусальным золотом горят…»
(Мандельштам: Выстрел грянул. Над озером сонным
Крылья уток теперь тяжелы.
И двойным бытием отражённым
Одурманены сосен стволы…
«Воздух пасмурный влажен и гулок…»)
Тютчев:
Всё, что сберечь мне удалось,
Надежды, веры и любви,
В одну молитву всё слилось:
Переживи, переживи!
Ходасевич:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь…
Бродский:
Переживи всех.
Переживи вновь…
Тютчев: