Трагедия, однако, разумного большинства остаётся: разум, даже если он видит изначальную всеобщность любви, полюбить не может. Любая жизнь, и в особенности жизнь Толстого, тому подтверждение. То есть человеческая жизнь – всё же постоянная и диковатая попытка опровержения божественного замысла. Разум не может соответствовать тому, что может безусловно доказать. Он обречён. Обречён страдать, потому что обречён совершенствоваться в достижении любви и никогда её не достичь.
Эту (не новую) мысль доказал своей жизнью Толстой. Особенная же глубина трагичности в его случае, возможно, в том, что он почти вывел «закон Бога» (окончательно вывел я!), но не смог ему подчиниться…
Но здесь я решительно оборвал своего приятеля – шарада была разгадана.
Особенно трудно полюбить человека искусства (естественно, не о женской любви речь)… Смотрю выступление режиссёра. Как его полюбить, когда он так ложно значителен?..
Впрочем, его значительность столь же поверхностна, сколь и моё раздражение. На самом деле, ложная значительность – от боязни быть самим собой и говорить как скажется. А это – от переживания как раз собственной незначительности. И вот тут его можно… Ну если не полюбить, то пожалеть…
Две старушки, одна напротив другой, в трамвае.
– Вот, возьмите яблочек! (Даёт три штуки.)
– Зачем?
– Возьмите, возьмите.
– (Важно.) Зачем так много? Мне не надо… (Берёт, пауза.) Вообще я не люблю подачек… (Она не хочет обидеть ответом, ничуть, это именно «вообще» – простота не рефлектирующая.)
– Хорошо с чаем. Вкусно.
(Пауза.)
– А какой это сорт?
– Сладкие.
– Кисло-сладкие или не очень?
Кто-то вмешивается:
– Это хороший сорт, берите! («Кто-то» не выдержал непредсказуемого и вроде бессмысленного, не выдержал, хочется сказать, истинного.)
И всё. Диалог абсолютно нехитрящих людей удивителен.
Отсутствие (почти) прямой речи героя Пруста. Любимый прустовский персонаж – бабушка, – по сути, тоже дана только в косвенной речи.
И наоборот: всё, что подвергается насмешке, – всё говорит. Что бы это ни было, ясно, что речь – разновидность Имени для Пруста, то есть нечто уязвимое и неадекватное персонажу.
Поэтов (и прочих «творцов») можно бы «варварски, но верно» разделить на две неравные части: работающих от избытка (меньшая) и – от недостатка.
От избытка здоровья, жизнерадостности (не физических, конечно), от природного дара любви, воображения и пр., выходящих из берегов и питающих творчество. Духовное здоровье, естественно, не исключает трагического воплощения.
От недостатка – чего? Вышеперечисленного. Эти не настоящие. Мстят потихоньку миру, Богу за недобор и обделённость. Неслучайно все виды лишений (от расставания с возлюбленным до войны) легко и в большом количестве плодят стихотворцев из людей, природно не одарённых. То же и физические недостатки.
(Фрейд, определяя талант, имел в виду этот второй сорт людей и был прав. Полноценный же Набоков напрасно воспринимал его сентенции на свой счёт. Во всяком случае, раздражался.)
Первые, говоря романтически, власть и богатство имеют, но о них не заботятся – потому-то зачастую живут в материальной нищете и в полной безвестности.
Вторые – рвутся к власти и богатству, потому-то их и захватывают, и даётся им это порой легко. (Первым не до борьбы.)
Они – разновидность политиков. Ведь механизм прихода к власти элементарен. Власть – единственная область человеческой деятельности, где посредственность может добиться успеха и отомстить миру. В пределе – уничтожить первых. (Сталин тому пример.)
Когда первых непрестанно попирают, им ничего
не остаётся, как сказать: время – единственный судья поэта. (Иногда История и впрямь восстанавливает справедливость – правда, может ли быть справедливость посмертной? – всё-таки Гораций или Овидий для нас собеседники, а, скажем, Август – имя, в лучшем случае – месяц, но едва ли живой человек.)
Вы скажете: но первые – попросту более дальновидные политики. Они рвутся к той же власти, к духовному порабощению (и, кстати, добиваются этого).
Нет. Почему – вам объяснит собственная страстность (если она есть).
Абсурд – это игнорирование души, презрение к идеям, это искусство ничего не сказать, говоря. То есть – предельно чистое искусство. Не уязвимое искусство исповеди, но неуязвимое искусство эстета. Это до-смысл или после-смысл.
В первом случае – инфантильный абсурд. Ещё, собственно, нет мыслей у автора, и он нервничает. Энергия творчества уже есть, а материала ещё нет.
Во втором случае – перезрелый абсурд. Уже, собственно, все мысли наскучили автору, и он нервничает. Инерция творчества ещё есть, а материала уже нет.
Абсурд – занятие, конечно, аристократическое, но это, изящно выражаясь, вымирающее дворянство литературы (правда, вымирать оно будет вечно).
Подтверждением этих соображений является дневниковая запись Евгения Шварца о Хармсе, о его вымирающем аристократизме, о ненависти к детям и о том, что имей он детей – это было бы что-то уже страшное.
Абсурд одет с иголочки, и я могу полюбоваться на него, но разговаривать нам не о чем. И тому, и другому будет скучно. Его стошнит от моей плебейской «задушевности», меня – от его бесплодной холодности. И всё-таки интересен только такой абсурд – чистый. Абсурд же как реакция на бессмысленный социум и вовсе примитивен, являясь, по сути, оборотной стороной той медали, которую презирает.
Масса времени.
Среди прочего Пруст делает невероятную попытку – которая иногда увенчивается почти успехом! – выследить под микроскопом и рационально объяснить: что есть любовь. Этот «почти успех» сопутствует ему, когда при близком рассмотрении предмет не утрачивает для автора свойства внушать эту самую любовь. Мысль Пруста сводится к тому, что мы любим предмет в его бесконечной связи с окружающей его обстановкой, с его историей и т. д. и т. п., точнее: со всем, что в нашей душе соприкасается с ним; еще точнее: саму душу, как бы связующий раствор, который «держит» мир в поле зрения; еще точнее: абсолютно всё.
Поскольку это никак не меньше бесконечности, постольку полным успехом такая попытка увенчаться не может и постольку разочарований на пути автора больше, чем достижений (особенно когда предметом любви является человек).
Пруст хочет проследить все сцепления, все связи вещей, то есть разъять материю любви во славу её цельности. Распять Христа, чтобы восхититься, что Он воистину Бог.
Спортивное:
Вчерашний день часу в шестом
зашёл я на Сенную –
там били женщину шестом,
прыгунью молодую.
Ситуация, занимавшая его всегда и пресекавшая все попытки избрать какой-либо путь – философский, религиозный, политический и т. д. – заключалась в следующем: О. никогда не исчерпывал собственных ресурсов до конца (не по причине их богатства, но – по лени
и невнимательности к тому немногому, чем он располагал, и – кстати, – потому, что то немногое всё же было неисчерпаемо), – предаться же какой-либо идее оттого, что она почудилась ему, находящемуся на вечном полпути, родной, – казалось легковесным.
О. был убеждён, что причина, по которой большинство людей впивается в нечто (идею, систему, религию, партию), – не есть их исчерпанность (что – единственное – оправдывало бы такое безволие), но именно легковесность, которая позволяет думать, что можно спастись за чужой счёт. Так что атеизм не как идею, но как трезвость самопознания презирать, он полагал, не за что.
Далее, думал он, оставив в покое философию и религию, так как если они и соблазняют полусведущих, то всё же чем-то, что извлечено (пусть не ими) из того забытого остатка, который есть родина человека, – можно сказать, что политика – лучшая политика! – совращает тем, чего в человеке внутреннем нет вовсе: добыванием свободы и благоденствия своим собратьям. Напрасный труд! – взаимная несвобода только растёт, ведь публичное самопожертвование, каковой и является политика, обязывает и жертву, и тех, во имя кого она совершена, – к ритуалу – будь то восхищение, преклонение, отвержение или что-нибудь ещё, помельче, – обязывает к реакции, как игра или сплетня.
О. просматривал газеты и видел, как журналисты и писатели изощряются в прозорливости, принимая или не принимая нового политического лидера или новую политическую систему, с какой неизбежностью вовлечены они в эту игру, не подозревая, что одурачены (даже если умны и прозорливы, потому что государство как раз и хочет, чтобы человек думал не о себе, но о нём, государстве, то есть о чём-то неизбежно плохом), не видя опасности своей вовлечённости, а именно: своего на самом деле равнодушия к исходу политической борьбы и заинтересованности в единственном: в том, чтобы их правота, ум и слог были оценены по достоинству.
Чего же стоила их вдохновенная ненависть к диктатуре, вопрошал О., если сами они добивались того же, но в хитрой и более опасной области – в области
неискренней мысли? Они принадлежали, продолжал О., к тому роду «творцов», которые работают не от избытка, но от недостатка, а потому были разновидностью политиков, рвущихся к власти и, кстати, захватывающих её.
Бывшие диссиденты, иронизировал О., по определению прикованные к политике и проявившие в годы диктатуры дальновидную отвагу, рискуя, а иногда и расплачиваясь жизнью (и никогда не воспринимавшие положение узника как законную плату за собственное тщеславие, но – всегда – как незаслуженное наказание), теперь из решек стали орлами и расселись на вершинах, проявляя, быть может, ещё большую (но менее дальновидную) отвагу, одобряя новую демократическую власть (или даже критикуя, но непременно оговариваясь, что вот-де, позволяют же и критиковать, то есть всего лишь усложняя лишние мысли), – между тем орлы не замечали, что сидят на декоративных скалах в хорошо сработанной клетке.
Бывшие непризнанные гении сворачивали головы одряхлевшим литературным генералам и на их фоне выглядели смелыми и талантливыми, но в силу своего ещё свежего ума понимая, сколько лишних (хотя и благородных) сил ушло на завоевание командных позиций, то есть понимая, какие душевные жертвы ими принесены, они, уже в силу неожиданного для них самих животного инстинкта, не допускали в своё расположение тех, кто не «жертвовал». Они становились официальной интеллигенцией, этим отрядом, рассуждал О., который имеет такое влияние в его стране (а неофициальная – ещё большее), что кому, как не интеллигенции, и понимать бы, что всеобщее внимание, которое она привлекает своими душераздирающими идеями, и извечное влияние на умы, охваченные то одной, то другой идеей, – и есть печальная гарантия прозябающей государственной жизни, которую ведёт его страна, и что кому, как не интеллигенции, которая добивается процветания страны (если уж действительно добивается), следовало бы требования всеобщего внимания к себе – пресечь.
Он смотрел на обыкновенных людей, которые почувствовали свободу только тогда, когда она была
объявлена, и которые не сознавали, что такое понимание категории свободы абсурдно, однако абсурдность эту тут же и доказывали, проявляя долгожданное «освобождение» выходами на митинги в составе новых бесчисленных союзов. О. наблюдал некоторые митинги, и, независимо от того, проходили они под знаком шовинистических или демократических, высоких или низких идей, О. поражался несоответствию величины идеи и величины отдельного человека – человек был всегда мельче и скучнее даже самой мерзкой идеи (которая может быть и грандиозной, и нескучной с ещё большим успехом, чем идея добропорядочная), человек не был мерзее, но именно мельче и скучнее – его лицо и его тело находились в живом и вопиющем несоответствии с тем, что он, скажем, произносил, он – всей своей сутью – никакой идее не принадлежал и потому, исповедуя её, выглядел униженно, между тем как его возможная родина, тот неведомый и «забытый остаток», оставалась обидной чужбиной.
Она воспринимает мир как личное оскорбление.
Вяземский:
Я пью за здоровье не многих,
Не многих, но верных друзей…
«Друзьям»
Мандельштам:
Я пью за военные астры,
За всё, чем корили меня…
«Я пью за военные астры…»
Тема, подобно указанной раньше теме «Посещение», также проходит через всю русскую поэзию – «Тосты». А. Пушкин: «Вакхическая песня», А. Ахматова: «Я пью за разорённый дом…», А. Блок: «За верность старинному чину! / За то, чтобы жить не спеша!» («На улице – дождик и слякоть…»), Г. Иванов: «За бессмыслицу! За неудачи! / За потерю всего дорогого!» («Мы не молоды. Но и не стары…»).
Лермонтов:
…И мир не пощадил – и Бог не спас!
«Он был рождён для счастья…»
Ахматова:
…За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
«Я пью за разорённый дом…»
Стихи образуются из той дистанции, которую поэт держит между собой и миром. «Я сохранил дистанцию мою». Уничтожение этой дистанции – путь к пошлости. «Юродивость» поэта – его дистанция.
Что лучше – облокачиваться или улетучиваться?
С одной стороны, жизнь становится делом прошлого, но, с другой стороны, смерть перестаёт быть делом будущего.
Речь всё время идёт о том, что любовь гибнет в познании объекта любви (то есть варьируется, по сути, библейская притча о дереве жизни и дереве познания).
По Прусту, то, что мы в результате познаём, – не является тем, что мы любим, нас ждёт разочарование. Одна из кульминаций этой мысли в этимологическом расчленении имён городов, которые герой проезжает с профессором Бришо. После чего их таинственное звучание улетучивается.
Таможня – это олицетворение государства, то есть оплёвывание человека.
Снится сон: встречаю девушку, совершенно случайную знакомую, о которой я никогда не думал и никогда думать не буду, встречаю её в театре, условливаюсь
увидеться во время антракта в буфете (она из того ужасного разряда знакомых, с которыми мы не умеем обходиться по формуле «здрасьте – до свиданья» и совершаем тягостный обмен вопросами и – на прощанье – телефонами, впрочем, тотчас исчезающими). Антракт, пьём лимонад, расстаёмся. Всё бесследно забываю. Забываю сон.
Вспоминаю, что он мне снился, только лет через пять, когда встречаю девушку, совершенно случайную знакомую, с которой… в том самом театре… тот же цвет портьер в фойе… очередь в буфет из тех же лиц и т. д. Точное повторение сна.
(Чаще бывает другое: мгновение словно бы повторяет в точности уже некогда бывшее. Но – бывшее наяву.)
О.: «Интеллигент – это тот, кто в состоянии согласиться с двумя абсолютно противоположными мнениями об одном и том же. Он всё время несёт улыбку – этот пропуск в ничто. Можно ли вообразить: Христос улыбнулся?»
Что было бы без чувствительности и сентиментальности Пруста? – умная и замечательная, но посторонняя картина.
Пусть враг сантиментов в литературе помнит, что дело не в них, а в подлинности и соблюдении меры, пусть также помнит, что чья-то насмешка настигнет его ироничность в такой же степени, в какой его ироничность сейчас насмехается над чьей-то сентиментальностью, что это дело времени и что потехи час настанет.
Иронизировать можно в любой области (в том числе – мнимой), сентиментальничать – по преимуществу, в подлинной.
Иногда фраза Пруста такова, что для того, чтобы уследить за тем, как завершится мысль, некоторые
из бесчисленных ответвлений фразы пробегаешь наскоро, интуитивно, не успевая их исследовать, чтобы мысль не потерять.
К такому чтению можно возвращаться через год, через два, всю жизнь, то и дело останавливая взгляд на том, что пробегал, и пробегая то, на чём останавливался.
Можно было бы исследовать (отчасти, техническую, так сказать, сторону): чем тот или иной писатель намагничивает своё произведение.
Стадия старения: большинство новых людей стало «повторяться», напоминать прежних знакомых. Словно бы типы себя исчерпали.
Следующая стадия: все на одно лицо.
Набоков и Платонов (по-разному, и П. в большей степени) добиваются результата в каждой фразе (Н. – точностью, остроумием, чистотой словаря; П. – мучительностью, постоянным соединением разнородного, деформацией – «как будто бы железом, обмокнутым в сурьму»… Заметим, что у Н. один из основных принципов письма – мимоходная манера произносить безукоризненные точности и что удача избранной манеры в том, что он, географически не находясь в русском языке, не располагал «кишащим» словом, способным брать точность нутряную).
Ни того, ни другого без языка нет. Сюжетные ходы Н. надоедают, а у П. они и вовсе не важны.
Есть ли другая проза, не добивающаяся результата ежеминутно?
Например, Кафка. Такая проза наращивает потенциал «своего», «странного» взгляда. Тебя обступают нормальные деревья – все породы знакомы, – и вдруг оказывается, что это уже не знакомые деревья, а чужой неведомый лес, из которого не выбраться.
Преимущество знаменитости в том, что он спокоен: близким будут облегчены его похороны – кругом столько чужих людей…
Вот тема на пару психологических страниц: почему чужие люди в этом случае необходимы?
Вдруг, на пятой книге Пруста, видишь героя Марселя как психически больного и неприятного типа, употребляющего мир (и девушку, в частности) в виде успокоительного лекарства: узкогрудый и длинношеий птенчик, которого носит в своих объятиях румяная велосипедистка Альбертина с кошачьим носиком. Марсель – то в объятиях Альбертины (не наоборот), то повисает у неё на шее (от радости) и т. д. Это всё ещё тот мальчик в Комбре.
«А от древа познания добра и зла, – не ешь от него…»
Не с дерева добра и зла, но с дерева познания добра и зла. Зла как такового нет. Всё, что Бог сотворил, всё хорошо. Что значит это дерево? Ничего особенного – это дерево сопоставлений, дерево оценочных различений.
Не зло, но молнии познания зла просверкивают в паузах. В сравнивающих паузах между познанием, условно говоря, одного «хорошего» и другого (тоже непременно «хорошего»).
Почему эта пауза, которую почуял и в которую молниеносно проскользнул змей, возможна?
Потому что человек Ветхого Завета создан Богом, но не из Бога.
Христа или христианина невозможно соблазнить – «будешь как…», потому что он уже есть.
Змей – извилина, вползшая в мозг человека. Это извилина «как». Человек увидел «другое» в оценочном, сравнивающем смысле. «Будете как…»
На дар Авеля Бог призрел, а на дар Каина – нет. Каин «сравнил» и «огорчился». Или: построим башню, сделаем себе имя… Из сравнивающего разума сыпятся, как из рога изобилия: стыд, страх, зависть, гордыня…
Драма начинается даже не с дерева познания добра и зла и не с этого влитого в ухо змеиного яда, но с самого «способа» сотворения.
И, как и должно быть в драме, она развивается обоюдно, с участием двух сторон.
Бог испытывает Своё творение, и выясняется, что оно не идеально. Бог раскаивается в созданном и решает «смыть» его. И если называть происходящее словами «вина» или «грех», то это и вина, и грех Бога тоже. Иначе в чём же Он раскаивается?
Мы хотим совершенного Бога, но почему кающийся Бог – не совершенный? Быть может, совершенство Его – в уязвимости, вполне земной, и дело не только в посягательствах человека, но и в нисхождении Бога. И не только человек создан по образу и подобию Бога, но и Бог – по образу и подобию человека.
Всё же человек Ветхого Завета становится смертен. Этот мучительный разрыв – тайна Творца и творения – не даёт покоя ни Тому, ни другому.
И здесь Творец даёт непредсказуемый урок своему созданию.
Христос – Его вдохновенное Слово.
Библия рассказывает о гениальном акте спасения Богом своего творения.
Чтобы творение воистину стало (было), надо стать (быть) им.
Творение посягает в Ветхом Завете быть равным Творцу, но не может, т. к. создано не из Бога, но из «праха земного».
Этот разрыв преодолён, «сшит» Христом. Распятие как две руки, стягивающие Бога и человека, пропускающие через себя взаимный встречный ток бытия смертного и бессмертного. Святой Дух как вдохновение, которым «произнесено» Слово-Христос.
В начале было Слово, и завершение – в Слове. Библейская история как попытка Творца и творения соединиться в Слове.
Да, творение смертно, оно нарушило Завет, и Бог вновь и вновь его заключает, и вновь и вновь творение подтверждает свою смертность. Пока не находится
единственный путь спасения. И это спасение не только творения, но и Творца.
В этой необъяснимости и бесконечности заключено чудо Библии и выражено чудо всего сущего.
Чудо заключается ещё и в том, что завершение дано, но никогда не завершается. Оно есть, но ему нет предела.
О.: «Я не настолько грешен, чтобы вдруг взять да и принять христианство».
Читая Кафку (в частности, «Замок»).
Эффект «непредвиденного пространства». Вполне жутковатый. Читатель оступается в соседний равноправный мир, который только что топтал или проходил насквозь или мимо, не ведая о его существовании.
К. в доме крестьянина, в горнице. И вот из банного чада открывается: «…в огромной деревянной лохани… в горячей воде мылись двое мужчин», а затем, в углу, К. видит женщину. «К её груди прильнул младенец. Около неё играли дети, явно крестьянские ребята…»
Два новых мира, а в целом – некое дурное пространство, которое не настичь, как горизонт (как и сам Замок).
Нечто похожее происходит со временем.
«Когда они – К. узнал знакомый поворот – уже почти добрались до постоялого двора, там была полнейшая темнота, чему К. очень удивился. Неужели он так долго отсутствовал? ‹…› Ещё недавно стоял совсем светлый день, и вдруг такая тьма».
Ещё о пространстве: «Оба они – и отец и мать – сразу, как только К. вошёл, двинулись ему навстречу, но всё ещё никак не могли подойти поближе».
Это постоянная неосуществимость. Как попытка настигнуть сон. Настигнуть (осознать) сон мог бы только бодрствующий. Но бодрствующий уже не спит. Или так: человек мог бы настичь свою смерть, но настигший её – уже не человек.
Может быть, пространство у Кафки является образом времени?
Разворачивается трагедия нерешительности, неразрешённости. Герой, над которым идёт некий процесс, должен, по здравым понятиям, послать всё к чёрту, покончить со всем одним махом, в конце концов, покончить с собой, но – не тут-то было. Напряжение, нас томящее и раздражающее, возникает из того, что герои всё делают (и говорят) правильно и логично, но не то. Гром гремит, но гроза не разражается.
(Кстати, всю дорогу темнеет, почти никогда не светлеет, в метеорологическом смысле.)
Другими словами, герой в диалогах и в действиях пересекается с другими и пересекается с истиной, но никогда не сталкивается. Виадук.
Характерно, что и все романы Кафки не завершены.
Герой неосуществим даже в имени. Это во-первых. Во-вторых, точка, в которую стянуто имя героя, как и любая точка, обладает двумя встречными свойствами: она – точка, что-то остро-определённое, дырявящее плоскость; но она и нечто, не имеющее черт, лица, плоти вообще, нечто, становящееся ничем.
Кафка – это атлас человеческого унижения, стыда и вины. Человек рождается, чтобы выяснить, в чём он виноват, и извиниться.
Кафка рассказывает всегда не ту историю, которую вы читаете и, естественно, трактуете, а соседнюю.
Впрочем, критик это чувствует, оттого и ожесточается до статей и книг.
Ф. мне рассказал, как однажды, когда он возлежал с любовницей, ему позвонила жена (о существовании которой любовница не знала), и он успешно с ней поговорил, называя её «мамочкой».
Прочитав Пруста, можно написать воспоминания о его книге.
Роман Пруста – это тоска по цельности, которая умерла вместе с бабушкой героя. Наблюдения светского общества несколько приедаются, несмотря на безукоризненные проницательность и точность, – приедаются из-за однообразия приёма: если N. говорит что-либо, можете быть уверены, что думает он противоположное. Это, в сущности, гениальный трактат о лицемерии (во всём, что касается людей; исключения – иногда герой, мать, отец, всегда – бабушка).
По первым пяти книгам наиболее мощных образов – два: самый бессловесный – бабушка («ангел») и самый многословный – де Шарлю («дьявол»). Зло разговорчиво.
Пруст пишет: «Гоморритянки довольно редки и вместе с тем довольно многочисленны». – Есть ли у него совесть?
Иногда человек отвечает по схеме: «Да, конечно, но…» – и завершает это «но» абсолютным «нет».
Таковы люди, которые, с одной стороны, не могут поступиться совестью, чтобы согласиться с тем, с чем не согласны, а с другой – репутацией «хорошего» человека. Категорически несгибаемое мнение не вызывает симпатий. (Точнее было бы сказать, что человек не поступается своим представлением о своей репутации. В действительности-то он имеет репутацию лицемера.)
Из всего этого следует, что люди не имеют ни совести, ни собственного мнения – раз, и что они этого более всего не выносят – два.
Всё имеет смысл, кроме этой фразы.
Начинаю предложение, но не помню, как закончить.
Стилизация на тему Ф. К.
С. пошёл на кладбище навестить могилу своего друга. В воротах его остановили и долго не пускали, он стал рыться в карманах, искать пропуск, но попадался то читательский билет, то ещё что-то, пропуска не было.
Потом он вспомнил, что никакого пропуска и не может быть, и сразу прошёл за ограду. Справа, наискосок, находилась могила, он уже видел небольшой надгробный камень, но видел его сзади. Когда же он обошёл его, то был удивлён: с лицевой стороны камень был огромный, и на его фоне, в нише, выдолбленной в нём, копошились люди, человек пять, – трое из них держали многофигурную композицию-барельеф, по-видимому, опускали её на землю, двое других что-то лепили в нише.
С. не разглядел – что именно, ему показалось – глиняные головы. С. стало неловко, что он их видит, а они не обращают на него внимания, и он быстро пошёл на выход.
Вторично он был удивлён, когда почувствовал, что идёт обратно много дольше, чем туда, и когда наконец понял, что ему не выйти. Проплутав некоторое время, он набрёл на небольшой дом, напоминающий больничный барак, сразу сообразил, что, пройдя его насквозь, он окажется за кладбищенской оградой, и вошёл внутрь. Там встречались люди, чьих черт от волнения С. не видел, они ему казались серыми пятнами, и когда он их спрашивал, как отсюда выйти, они одинаково отвечали: «Туда… туда… и туда», при этом указывая ладонью, куда поворачивать, но указывая неопределённо и равнодушно.
Потом ему попалась девушка, которая молчаливо согласилась проводить. Они вошли в комнату, где был всякий хлам: пыльные стулья, столы, стремянки, тюки и пр. Девушка показала под потолок – там С. увидел
двойные двери антресолей. Но до них надо было ещё добраться. С. поставил стремянку и начал разбирать тюки, развязывать бесконечные верёвки гамаков, которые преграждали путь к двери, сверху сыпались опилки, труха, С. посмотрел вниз, девушка стояла и смотрела, как ему показалось, с улыбкой и чуть ли не с любовью.
И вот он открыл двери и по пояс высунулся на крышу. Пасмурное небо, крыша, покрытая снегом, и за ней далеко внизу – голая, зимняя земля. Спрыгнуть с такой высоты было немыслимо, кроме того, С. уже как-то потерял целеустремлённость, что-то приятно рассеивало его мысли.
Он спрыгнул обратно в комнату, девушка его обняла, он ответил ей тем же, и прежде, чем уложить её на тюфяк, он спросил немного развязно (чтобы она не подумала, что он боится): «Сколько тебе лет?» Она сказала: «Четырнадцать». С. подумал испуганно: «Она же совсем девочка», но чтобы продемонстрировать свою неиспуганность, прикоснулся губами к её шее…
Добавить ли, что он почувствовал на шее легкую щетину, каковая бывает лишь у мужчин через день после бритья? Или это будет слишком?
Собственное мнение – самое близкое к свободе рабство.
О.: «Интеллигент хочет всегда переплюнуть уже наплёванное».
Достоинства Пруста столь неоспоримы, что интереснее говорить о недостатках, даже если их нет.
Известное дело, недостатки таких величин, едва они замечены, в тот же момент могут быть объявлены достоинствами, к которым мы обычно добавляем два слова: своего рода.
В качестве примера можно бы взять стилистически невыносимые скобки – (подобно броду, через который
надо идти, высоко держа оружие прерванной фразы, чтобы она с тем же автоматическим успехом стреляла на другом берегу) – которые легко становятся своего рода достоинствами.
И, в конце концов, к системе, своей сложностью превосходящей наше разумение, мы не имеем права предъявлять какие-то претензии (если, конечно, она завораживает).
Можно было бы проследить, как вступают, легко, намёком, как осторожно пробуждаются темы Пруста, как набирают силу и сплетаются, как одна из них вырывается из хора и звучит крещендо под аккомпанемент других, и кажется, что на неё ушли все силы, но она затихает – со смертью ли бабушки или Свана – и порождает в нас досадливое беспокойство – нам жаль расставаться с ней, и мы волнуемся, что другая такой силы не достигнет, но вот появляется Эльстир, Бергот или Вейнтель, и из затухающих всплесков оставленной темы вытягивается новая – так бегуны на дальние дистанции уступают друг другу лидерство, вплоть до финишной прямой оставляя нас в напряжении и неведении, – и по ней, по новой теме, мы, уже наученные опытом чтения, в самом начале пытаемся угадать, кто вырвется вперёд, какие завитки пойдут в рост по мере нарастания темы и какие нити совьются в новый канат, когда звучащая тема достигнет крещендо и исчерпает себя, словно бы робко войдя в салон Германтов болезненным, непорочным и влюблённым мальчиком и выходя из салона Вердюренов мощной, развратной и поверженной фигурой де Шарлю.
От меня не ускользают нюансы мимоходной жизни. Те нюансы, которыми так элементарно инкрустируют прозу. Поэтому и писательство представляется мне скорее не как избранность и талант, но как болезнь записыванья.
Если бы я ничего не писал, мне нечего было бы читать.
Всё что угодно, но не стелить постель.
***************
Эмигрант с двухлетним стажем: «Не зря всё-таки два года пропало!»
О великий, могучий, правдивый и свободный русский я…
Психика всегда уже есть.
Лучше бы пошёл сдал бутылки!
Как дыхание – физический, так слово – духовный выход из тупика. Слово именует то, что вошло и входит в состав человека; оно неизбежно, как неизбежен выдох после вдоха. Иначе, говоря красиво, выкипает душа, как выкипает в безвоздушном пространстве кровь.
Всё же слово с маленькой буквы, человеческое слово, далеко не всегда неизбежно. Смешанное с выдохом, оно не обязательно благоуханное дыхание младенца.
Быть может, до древа познания оно произносилось на вдохе, лучше сказать – было вдохом, от которого нам осталось неизбежное «ах!» – удивления ли, страха, то есть чистой эмоции открытия или замирания.