
Полная версия:
Владимир Кожедеев Перстень удачи
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Владимир Кожедеев
Перстень удачи
Глава 1. Ночь Купалы, 1752 год
Княгиня Варвара Алексеевна Ларина терпеть не могла Иванову ночь.
Каждый год, двадцать четвёртого июня, мир точно сходил с ума. Воздух становился тягучим, как липовый мёд, и пах не сеном, а чем-то сладковато-гнилым — папоротником, который никто не видел, болотной ряской, девичьими слезами. В усадьбе зажигали костры, хотя от них не было никакого толку: июньское солнце и так не садилось до полуночи, а потом, едва коснувшись горизонта, снова всплывало алым блином. Говорили, что в эту ночь деревья переходят с места на место, а русалки выходят из Оки расчёсывать волосы железными гребнями.
Варвара Алексеевна в это не верила. Она верила в счёт, в выверенные строки приходных книг и в крепкую рассаду капусты. Но сегодня она стояла у раскрытого окна своей опочивальни, прижимая к груди сына, и чувствовала, как вдоль позвоночника бежит предательский холодок.
— Не пойду, — сказала она тихо, но твёрдо. — Ванюшка спит.
Напротив неё, переминаясь с ноги на ногу, стоял управляющий имением — Ефим Кузьмич Заболоцкий. В этом году ему исполнилось сорок пять, но он всё ещё выглядел мужчиной в самой поре: широкие плечи, окладистая тёмная борода, цепкие руки, пахнущие кожей и табаком. Он держал в руках серебряный кубок с мёдом и улыбался той дежурной улыбкой, которая всегда означала, что он настаивает.
— Варвара Алексеевна, — голос у Ефима Кузьмича был густой, ровный, словно он выкатывал каждое слово на деревянной ложке. — Обычай есть обычай. Крестьяне ждут барыню у костра. Они уже венки сплели, гадать хотят. Кто ж им суженого предскажет, коли сама княгиня в избе сидит?
— Пусть Марфа-ключница предсказывает. Она у нас на всё горазда.
— Марфа от простуды слегла, вы же знаете.
Варвара Алексеевна вздохнула. Ей было двадцать девять, но в овальном зеркале на туалетном столике отражалась женщина, которой можно было дать и тридцать пять — глаза с вечной тревогой, тонкая морщина между бровями, посеребрённые стрессом пряди у висков. Она родила Ивана поздно, после семи лет бесплодного брака, и теперь каждую минуту боялась, что его у неё отнимут. Болезнь, случай, чужая воля — всё казалось ей врагом.
— Я не хочу оставлять его, — повторила она.
Заболоцкий шагнул ближе, и от него повеяло дорогим французским табаком — табаком, который Варвара выписывала для покойного мужа и который оставался теперь только у управляющего. Она вдруг подумала: почему у него этот запах? Но мысль ускользнула, не успев оформиться.
— Его и не нужно оставлять, — мягко сказал Ефим Кузьмич, кивая на люльку, где ворочался во сне Иван. — Возьмите его с собой. Крестьянские дети с первых дней на руках у матерей у костра пляшут. Им от того только польза — огонь злых духов отгоняет.
— А если он испугается?
— Он ваш сын, Варвара Алексеевна. Он не может бояться там, где вы рядом.
Она посмотрела в его глаза. В них было что-то слишком тёплое — та самая «заботливость», от которой по коже шли мурашки. Заболоцкий служил у них пятнадцать лет, пережил смерть старого князя, помогал вести хозяйство, и никто никогда не сказал о нём дурного слова. Но каждую ночь, когда Варвара закрывала дверь своей спальни, ей казалось, что за дверью стоит кто-то и слушает, как дышит ребёнок.
— Хорошо, — сказала она, чувствуя, что спорить бесполезно. Откажись она — Ефим Кузьмич пошлёт за священником, скажет, что барыня «ворожит против рода христианского». У неё и так врагов хватало. — Я одену Ванюшку потеплее. И поставлю Матрену рядом.
Она повернулась к люльке, и в этот момент Иван открыл глаза. Ему было всего одиннадцать месяцев, но он смотрел на мать удивительно осмысленно — будто понял, что сейчас произойдёт что-то непоправимое. Он протянул к ней пухлую ручонку и что-то пробулькал.
— Мам-мам, — сказал младенец, хотя это мог быть просто лепет.
Варвара прижала его к себе и поцеловала в макушку — в ещё мягкий, детский родничок, который бился под кожей, словно второе сердце.
На дворе уже разгорались костры. Двадцать четыре огня — по числу часов в сутках, как велел обычай, — выстроились на поляне за конюшнями, и чёрные тени от них прыгали по фасаду дома, делая его похожим на живое, дышащее чудовище. Дворовые девки в расшитых сарафанах водили хороводы, парни бросали через головы венки, старухи шептали что-то над купальской водой, собранной до рассвета.
Варвара вышла на крыльцо с Иваном на руках, и гул голосов мгновенно стих. Сотни глаз уставились на неё — голодных, любопытных, верящих. Она была для них не просто барыней, а знаком: пока Ларина держит наследника, пока на её пальце сияет фамильный перстень, земля будет родить хлеб, а рыба — не уходить из Оки.
— Княгиня! — крикнул кто-то из толпы. — Венок пустить!
Варвара заставила себя улыбнуться. Ефим Кузьмич поднёс ей сплетённый из душистых трав венок — васильки, ромашки, папоротник, едва уловимый запах полыни.
— Кидайте на воду, — шепнул управляющий ей на ухо. — Муж вам приснится. Или судьба укажет.
Она хотела возразить, что она вдова, что судьба уже указала ей на мужа в могиле, но не стала. Она поднесла венок к губам — так велел обряд, чтобы вдохнуть в него свои мысли — и швырнула в тёмную воду Оки.
Венок упал на поверхность, закружился на стремнине... и в ту же секунду из тёмного леса напротив донёсся дикий, животный вопль.
Кто-то спутал его с волчьим. Но Варвара, прожившая в деревне десять лет, знала: волки так не воют. Это вопил человек. И вопль этот был приказом.
— Барин! — закричала Матрена, её кормилица. — Барин, беги!
Она не успела докончить. Из-за кустов орешника вылетели первые тени — низкие, приземистые, с факелами в руках. Они не были похожи на разбойников из страшных сказок: никаких лохматых шапок или сабель, нацеленных на звёзды. Они действовали тихо, зло и профессионально. Двое схватили кучера, тот даже не пискнул — просто осел на землю с глухим стуком. Третий бросил факел на соломенную крышу амбара, и она занялась мгновенно, с каким-то неестественным, маслянистым треском.
— Спасайте детей! — заорал староста.
Но было поздно. Поляна превратилась в ад. Хороводы разорвались, девки визжали и разбегались в разные стороны, как стайка перепуганных воробьёв. Варвара прижала Ивана к груди и попятилась к дому. Единственная мысль стучала в висках: только не он. Только не он. Кто угодно, но не он.
— Сюда! — крикнул Заболоцкий, хватая её за локоть железной рукой. — В дом! За мной!
Она побежала за ним, спотыкаясь о подол длинного сарафана. В ушах гудело от собственного дыхания. За спиной кто-то кричал, ломались доски, ржали лошади. Когда они влетели в сени, Ефим Кузьмич резко захлопнул дверь и задвинул засов. На мгновение в сенях стало темно.
— Лестница? — выдохнула Варвара. — На чердак?
— Поздно, — сказал управляющий, и в голосе его вдруг не осталось прежней мягкости. Он посмотрел на неё странно, почти отчуждённо. — Они идут за вами, Варвара Алексеевна. Не за добром. За наследником.
Она замерла. Откуда он знает? Но спрашивать было некогда. Снаружи уже ломились в дверь. Чья-то грубая рука била в дубовые доски с такой силой, что на них проступала труха.
И тогда Варвара сделала то, что подсказало ей не разум — он был парализован ужасом, — а материнское тело. Она ринулась в кухню, где в углу стояла плетёная бельевая корзина. Схватив охапку чистых пелёнок, она выстелила ими дно, содрогнулась, глядя на воющего ребёнка, и положила его внутрь. Затем, дрожащими пальцами, сняла с пальца фамильный перстень.
Крупный, с тёмным уральским камнем, на внутренней стороне которого отец Ивана, покойный князь, когда-то собственной рукой выгравировал надпись крошечным резцом: «Ларины — роду не предать».
Она надела перстень на пухлую ножку младенца — он был велик, но держался на щиколотке. Затем выхватила с подоконника моток бечёвки и завязала вокруг корзины странный, хитрый узел, который в детстве показывала ей нянька — «рыбацкий», такой, что не развяжется, пока не отрежут, и непонятно, где начало, а где конец.
Она не знала, почему это делала. Какая-то чужая, древняя мудрость текла сквозь неё, та самая, про которую говорят «материнское сердце чует».
В кухне было окно, выходящее прямо на Оку. Варвара распахнула его, с силой толкнула корзину вперёд, чувствуя, как под пальцами трещит ивовая кожа. Корзина перевалилась через подоконник, на мгновение застряла на кусте бузины, а затем — глухо плюхнулась в реку.
— Прости, — прошептала она вслед. — Прости, Ванюшка. Плыви.
Она даже не видела, как его унесло течением. Потому что в следующую секунду дверь вылетела, и в кухню ворвались факелы — жаркие, пахнущие дёгтем, — а вместе с ними чья-то рука схватила её за волосы и швырнула на пол.
— Где сын? — прорычал над ней голос, в котором она узнала акцент — не местный, рязанский.
— Не знаю, — прохрипела она.
В ответ — удар. Но несильный. Скорее для острастки. И странный, почти вежливый смешок. «Ищите на реке», — сказал кто-то рядом с ней. Они знали. Они ждали, что она отправит ребёнка по воде. Но как? Зачем?
Последнее, что она увидела перед тем, как провалиться в беспамятство, — языки пламени, лижущие барский дом, и Ефима Кузьмича, который стоял на пороге с идеально спокойным лицом и разглядывал свои ногти.
На его правом сапоге не хватало одной пуговицы. Она отлетела, когда он хватал её за локоть в сенях.
Медная, с выгравированным узором в виде переплетённого папоротника.
Варвара запомнила это, потому что больше запоминать было нечего.
Той же ночью, за три версты от усадьбы, в келье Знаменского монастыря, старый монах Митрофан сидел с восковой свечой у раскрытого окна. Спать он не мог — в воздухе стоял тот самый запах папоротника, от которого у него всегда начинало колоть в груди. Ему было шестьдесят семь, он помнил ещё стрелецкие бунты и видел много разных чудес, но то, что случилось этой ночью, не укладывалось в голове.
Он вышел на берег подышать — и увидел корзину. Она плыла прямо к его ногам, зацепившись за корягу. В корзине, закутанный в мокрые пелёнки, сидел мальчик. Он не плакал. Он смотрел на монаха огромными, светлыми глазами, и на его ножке переливался в лунном свете дорогой камень.
Монах Митрофан дрожащей рукой перекрестился, вынул из кармана потёртую клеёнчатую тетрадь и огрызок карандаша. Он был из тех монахов, которые записывают всё — погоду, сны, родительские субботы, движения небесных тел. Привычка учёного, от которой не избавиться, — говаривал он.
Он записал:
«В ночь на Ивана Купалу, 24 июня 1752 года, прибило к нашим берегам корзину с младенцем. Возраст — около года. Глаза серые. Родинка под левым ухом, похожая на три точки — как след от вил. На правой ноге — перстень с гравировкой. Корзина оплетена не так, как у нас: береста с красной нитью, что указывает на барское происхождение. Узел на верёвке — "рыбацкий", но завязан на левую сторону, что говорит о том, что вязала женщина в страхе, стоя лицом к реке. Холодная вода не повредила младенцу, ибо в корзине был подшит войлок. На войлоке — пятна. Возможно, от кагора. Или от крови. Оставляю его у рыбака Ивана, ибо мне, грешному, недосуг пестовать чужих наследников. А перстень приказываю спрятать до времени — не ровен час, найдутся лихие люди».
Монах вздохнул, поставил точку и спрятал тетрадь за икону Богоматери. А затем — это было необъяснимо даже для него самого — он поцеловал ребёнка в лоб и добавил в тот же дневник постскриптум, который потом сломает голову сыщику Воронову:
«Знак: в ту минуту, как корзина коснулась берега, в монастырском колоколе треснул язык. Звонить к заутрене нечем. Будет недоброе. Или, напротив, доброе — кому как выпадет. А перстень тому мальчику не просто камень. Он тянется к хозяину. Я это чувствую старческим позвоночником. Железо в нём ненатуральное, не наше, из-за Урала привезённое. И запах у него — горит. Кто возьмёт его не по праву, тот обожжётся».
Он закрыл тетрадь, не подозревая, что меньше чем через три дня в деревню придёт отставной офицер Пётр Воронов, чтобы начать своё расследование, а пока — монах просто взял вернул корзину с ребёнком на реку неподалёку от рыбака Ивана, где у той же самой реки, у сгоревшей барской усадьбы, уже сходилась в узел судьба, которую не развяжешь никакой логикой.
Глава 2. Находка
Было ещё темно, когда Иван распахнул дверь избы и вышел на крыльцо. Июльское утро встречало его не рассветом, а сыростью — той тягучей, болотной влагой, что забирается под рубаху и оседает на бороде мелкими холодными каплями, пахнущими тиной и прелым листом. Ока дышала туманом. Река лежала в низине огромным выдохнутым облаком, берегов не было видно — только белая пелена, кое-где пронзённая верхушками старых ив, похожих на утопленников с поднятыми к небу руками.
— Марфа! — крикнул он, не оборачиваясь, и голос его прозвучал глухо, будто он говорил сквозь вату. — Вставай, ради Христа! Рыба уйдёт, пока ты бока отлёживаешь!
Из избы донеслось ворчание — недовольное, сонное, но уже привычное, как скрип половиц или стук маятника. Марфа не любила ранний подъём. Она была из тех женщин, кто просыпается медленно, как просыпается земля весной, — с неохотой, с кряхтеньем, с обязательным копанием в золе остывшего очага и с той лёгкой злобой на весь свет, которая проходит только после первой кружки кислого кваса.
Иван спустился с крыльца, босые ноги хрустнули по мокрой траве, оставляя тёмные следы. Он подошёл к плетню, где висели сети, провёл пальцами по ячеям — туго, ладно, ни одной дыры. Хорошие сети, новые, сам плёл прошлой осенью, когда околела корова и время нужно было занять чем-то, кроме горьких дум. Удовлетворённо крякнул, снял их с колышка и направился к сараю за вёслами.
На пороге сарая он замер. Ему показалось — или в темноте мелькнула чья-то тень? Сарай стоял на отшибе, у самого огорода, и туман здесь был гуще, чем у реки. Иван прищурился, вглядываясь в белесую муть. Никого. Только старый плетень да заросли крапивы, которая уже доставала до пояса. Померещилось, — решил он. Но почему-то перекрестился. Легко, машинально, так, как крестятся перед неясной опасностью.
Он вытащил вёсла — дубовые, тяжёлые, с ладонями, выточенными временем до гладкости, и пошёл к крыльцу, где уже стояла Марфа. Она куталась в старую шерстяную шаль, хотя утро было тёплым, и смотрела на мужа с тем привычным выражением, которое у других женщин означало бы любовь, а у неё — просто усталую привязанность, замешанную на совместно прожитых голодных зимах.
— Иван, — окликнула она. — Слышь, Иван.
Он обернулся, опираясь на вёсла, как на посох.
— Ну?
— Мне приснилось сегодня, — сказала она, и в голосе её проскользнула та нотка, от которой у Ивана внутри что-то сжималось. — Будто ребёнок плачет. А я не могу найти, откуда. И всё река, река кругом. Вода тёмная, а на воде — огоньки. И этот плач... Иван, я проснулась с мокрым лицом. Я плакала во сне.
Иван помолчал. Суеверия он не любил — после того, как в детстве бабка нашептала ему на ухо, что он «видит», и он действительно дважды предсказал паводок, он решил, что лучше не знать. Но и смеяться над женой не стал. У Марфы иногда, бывало, вещее. В прошлом году перед страшным паводком она сказала: «Не ходи на тот берег, там смерть», — он не послушался, чуть не утонул, когда лодку перевернуло на стремнине. Спасся случайно — ухватился за корягу, продержался до утра, пока его не нашли.
— Сны — это желудок пустой, — ответил он, пряча глаза. — Ешь больше на ночь, не будет снов. Или заговор какой начитай — у мельничихи есть, говорят, от кошмаров.
— У мельничихи заговоры против сглаза, а не против правды, — огрызнулась Марфа, но беззлобно. — Ты бы лучше помалкивал, когда не понимаешь.
— А ты помалкивай, когда не знаешь, что завтра будет, — парировал он привычно, и в этом обмене колкостями была вся их многолетняя близость — близость людей, которые ругаются каждый день, но не могут жить друг без друга.
Марфа вздохнула, перекрестилась на висящий в углу крыльца медный образок, и пошла за ним к реке, неся в руках глиняный горшок с квасом и краюху ржаного хлеба, завернутую в чистый холщовый рушник. За спиной у неё болталась старая торба, в которую она всегда клала оставшуюся от ужина кашу — на случай, если за день не удастся вернуться, а рыба не поймается.
Они спустились к воде. Туман был такой густой, что лодку у коряги почти не было видно — она стояла у старого дуба, привязанная истлевшей верёвкой, чёрная и мокрая, похожая на спящее животное. Иван отвязал её, подал руку Марфе, помог переступить борт — она ступила тяжело, как всегда, и лодка опасно качнулась, но выдержала. Он оттолкнулся веслом от берега, и они бесшумно скользнули в белую мглу, оставляя за кормой слабый, быстро тающий след.
— Сегодня поставим сети под Кривым плесом, — сказал он, налегая на вёсла. — Говорят, язь идёт. У мельничихи сын вчера пять штук вытащил, и все по два локтя.
— Говорят, — хмыкнула Марфа, сидя на носу и свесив руку за борт. — В прошлом году ты тоже говорил, а принёс трёх подъязков и рака. Вяленого.
— Рыба не корова, она по расписанию не ходит, — огрызнулся Иван, но без злобы, скорее по привычке. — А рак был хороший. Ты сама сказала, что ушица наваристая.
— Ушица из рака, — фыркнула Марфа. — Тоже мне, княжеский обед.
Она сказала это не думая, но слово «княжеский» повисло между ними, и оба замолчали. Иван налегал на вёсла сильнее, Марфа уставилась в воду, где в тумане отражались её собственные глаза — серые, глубокие, с притаившейся тоской.
Они плыли молча. Река дышала, выпуская из глубины пузыри, пахнущие серой и тиной. Иногда из белой пелены выныривала птица — цапля или чайка — и снова исчезала, будто её и не было. Иван правил вёслами, Марфа сидела неподвижно, опустив руку в ледяную воду, и думала о своём. О том, что дети у них так и не родились. Что она уже бесплодна — это знали все в деревне, хотя никто не говорил вслух. Что муж иногда смотрит на неё с тоской, которую не может скрыть, хотя и старается. Что она научилась жить с этой пустотой, затыкая её работой, молитвами и той суровой верой, что Бог даст — когда сочтёт нужным.
Или уже не даст.
Она ведь знала. Каждую весну, когда таял лёд, она ходила в церковь, ставила свечку за здравие, просила. И каждую осень, когда листья облетали, она смотрела на свой плоский живот и чувствовала только горечь. И уже перестала ждать. Но сегодняшний сон — он разбередил что-то внутри, что-то, что она считала мёртвым. Она почти слышала тот плач. И теперь, сидя в лодке, она вслушивалась в тишину, пытаясь уловить эхо этого сна.
Иван тоже молчал. Он думал о другом — о том, что сети надо менять, а денег на новые нет. Что осенью придётся идти на баржу, сплавлять лес до Нижнего, а это значит — уйти на месяц, оставить Марфу одну, а она без него не справится с хозяйством. Что староста опять будет вымогать оброк, а новый управляющий, говорят, совсем лютый — назначил подати с рыбацких дворов, каких и при прежней княгине не было. Говорят, княгиня сгорела в том пожаре… Или не сгорела? Слухи ходили разные, но правды никто не знал.
В этой тишине, разрезаемой лишь плеском вёсел и редкими криками невидимых птиц, они почти не слышали, как из тумана донесся тихий, прерывистый звук. Сначала Иван подумал — показалось. Потом звук повторился, и он замер с веслом на весу.
— Слышала? — спросил он шёпотом, не оборачиваясь.
Марфа уже стояла на носу, вся, вытянувшись вперёд, как охотничья собака, учуявшая дичь.
— Слышу, — выдохнула она. — Господи, Иван, это ребёнок!
Звук повторился — слабый, младенческий, едва различимый над журчанием воды, но удивительно отчётливый в этой туманной тишине. Это был плач. Не плач птенца или зверька — человеческий плач, голодный, требовательный, который в его монотонности таил отчаяние.
— Сиди! — скомандовал Иван, хотя она уже стояла, и навалился на вёсла, направляя лодку к левому берегу, откуда, как ему казалось, доносился звук.
Туман начал редеть, открывая очертания берега — высокий, обрывистый, поросший ивняком и ольхой. У самого уреза воды, прибитая к коряге течением, чернела плетёная корзина. Круглая, с плотными, искусно загнутыми краями, оплетённая ивовыми прутьями и укреплённая по бокам берестяными лентами. На дне её, на подстилке из мокрой, но всё ещё тонкой шерстяной ткани, сбившись в комок, лежал ребёнок.
— Боже, — Марфа уже стояла на носу, протягивая руки, не боясь перевернуться. — Там дитя!
Иван резко ударил веслом, подгребая ближе, наклонился, ухватил корзину за край, и лодка опасно закачалась, но он удержал равновесие. Корзина была тяжёлой — слишком тяжёлой для пустой, но лёгкой для того, чтобы утонуть. Внутри лежал младенец, завернутый в шаль из тонкой шерсти, расшитую серебряной нитью и местами — красным бисером, который в утреннем свете горел, как капли крови. Ребёнок был худым, но живым — когда Марфа перехватила корзину из рук мужа и прижала к себе, из неё раздался громкий, требовательный крик, от которого у Ивана защипало в глазах.
— Живой, — прошептала Марфа, и в голосе её прорвалось то, чего Иван не слышал уже много лет — нежность. Настоящая, материнская, животная. — Господи, живой. Иван! Он живой!
Она уже вытащила ребёнка из корзины и прижимала к груди, укачивая, что-то шепча, и младенец, будто услышав родной голос, начал затихать, всхлипывая и хватая ртом воздух. Иван смотрел на них, и лицо его медленно менялось. Сначала он нахмурился, пытаясь понять, как младенец мог оказаться в корзине на середине реки. Потом глаза его расширились, когда он разглядел шаль — такая ткань стоила дороже всей его лодки вместе с сетями и сараем. А потом он заметил главное.
На шейке младенца, на тонком кожаном шнурке, поблёскивало золото. Кольцо. Тяжёлый перстень с крупным тёмно-синим камнем, почти чёрным в туманном свете. Камень переливался изнутри, как глаз ночной птицы.
Марфа тоже увидела. Она перестала качать ребёнка, замерла, вглядываясь. Потом осторожно, дрожащими пальцами, взяла перстень, повернула его к свету — он был тяжёлым, гравировка на внутренней стороне чёткая, глубокая, явно сделанная мастером с большой любовью.
— «Ларины — роду не предать», — прочитала она по слогам. Муж был неграмотен, она сама научилась читать в детстве у старого дьякона, который приходил в их село раз в год. — Иван... это не простой ребёнок. Это княжеский. Гляди — камень. Сапфир. Я такие в церкви видела на ризах, да и то меньше.
Иван побледнел. Он знал, что такое княжеские дети, оставленные в реке. В лучшем случае — тайное рождение, которое хотят скрыть от недобрых глаз. В худшем — заговор, убийство, месть. Знал он и то, что крестьянам, нашедшим такое сокровище, обычно вырывали язык, чтобы не болтали, или топили в той же реке, только уже с камнем на шее. Или — что ещё страшнее — объявляли ворами, похитившими наследника, и вешали на площади, не спрашивая, виноваты ли.
— Брось, — сказал он хрипло, и голос его сорвался на шёпот. — Брось корзину обратно. И ребёнка тоже.
— Что? — Марфа подняла на него глаза, и в них было непонимание, смешанное с ужасом. Она прижала младенца к себе ещё крепче, будто он уже был её. — Ты с ума сошёл?
— Брось, тебе говорю! — Голос его сорвался уже не на шёпот, а на крик, и лодка качнулась от его внезапного движения. — Марфа, ты хоть понимаешь? Это беда! Поймут — нас же повесят! Скажут, украли, утопили, продали! У нас найдут — и всё, конец. Ты думаешь, что в тюрьме спрашивают, правду ли ты говоришь? Не спрашивают! Это не ребёнок, Марфа — это петля на шее!
Он ударил веслом по воде, и брызги взлетели, оседая на лицах и одежде. Младенец снова заплакал, но Марфа не обратила на это внимания. Она смотрела на мужа глазами, в которых горел тот самый огонь, который когда-то заставил его жениться на ней — огонь упрямства, веры и той дикой, крестьянской силы, что не сгибается даже перед княжеским гневом. Она была дочерью плотника, которого убили за спор с помещиком, она помнила, как её мать ходила по судам, и как её никто не слушал. И она поклялась тогда — никогда не отдавать того, что ей дорого. Никому. Ни за какие деньги.
— Нет, — сказала она тихо, но весомо, каждое слово вбивая, как гвоздь. — Нет, Иван. Я эту корзину не брошу. Ты хочешь — утопи меня вместе с ней. Но я не отдам.





