Мы выросли в одной стране, которой больше нет. Так почему мы оба, ценя справедливость выше закона, а красоту принимая в качестве формы правды – почему мы стали видеть ложь и тьму столь по-разному? То, что для меня – белое, он принимает за черное. А если наоборот?
– Да, жена, все в порядке, – тем временем сообщает он телефонной собеседнице, – Да, гуляем по Москве. Нет, трезвые, как татарские банщики. Нет. Да. Нет же. Да. Как раз развлек историей про Мандельштама. Нет, он не дочитал. Не забыл, как можно… Продается? Жаль. То есть хорошо. Да, скоро буду. Нет, я все же не ребенок. Ты считаешь? А я думаю, что нет…
Разговор на том закончен. То ли из-за сумерек, то ли из-за слов, услышанных от жены, лицо моего друга вымаралось из городского пейзажа. Нам обоим становится ясно, что общей Москвы, общего настоящего нам осталось на два глотка. Мы молча допиваем баклашку, молча ищем урну. Я не выдерживаю, ставлю пустую емкость на тартан, и со сей дури бью по мнимым воротам между урной и стволом клена. Он хватает мысль о воротах налету, бросается на их защиту, как в былые годы, и отбивает мяч. Пузатый мяч, переваливаясь с бока на бок и отчаянно грохоча, снова выскакивает на площадку. Шмель-грузин подмигивает нам. Мы можем продолжить игру. Мясоеды, высунувшись из окон, угольками зрачков высверливают в нас отверстия. Мы с Андреем переглядываемся. Мы хотим продолжить игру. Мы хотим, как прежде. И мясоеды нам не помеха. Нам помеха – что-то другое. Ресница в глазу. Как прежде – уже не будет. Как прежде – не может быть. И мы оба знаем эту правду. Больше того, мы оба видим в ней красоту. Красоту русской драмы. Наконец, мы обнимаемся по-настоящему, искренне, по-товарищески, и расходимся в разные стороны. Я – к станции метро, в сторону Новодевичьего монастыря, мерцающего на той стороне реки. А он – к Киевскому вокзалу. Мне показалось, что в последний миг перед отходом он еще готов был развернуться и прогуляться со мной, но отказал себе в такой свободе. А я? Я тоже не пошел с ним. Пройдя уже метров двести, я обернулся, и долго глядел ему вослед. Странное чувство охватило мое сердце. Фигурка в курточке, белой-белой, как альбинос, серела, серела и исчезла…
Я вернулся домой и рухнул в сон. Разное мне примерещилось этой ночью. Сперва я увидел себя идущим в ванную. И тут мысль, странная мысль – если сейчас на светло-зеленом кафеле я увижу таракана, то плохо кончится для России война на Украине. А тараканов в нашем доме давно уже вывели, должен я заметить… Захожу я, озираюсь, даже приглядываюсь – нет таракана. И спокойнее стало на душе. Моюсь я, моюсь прохладной водой, и возвращаюсь в комнату, к дивану. И тут вижу на стене зверя. Не просто таракан, а огромный, и словно прозрачный, хотя и коричневый. Услыхал он меня, и за диван. А я помню про войну. Нельзя мне его упустить. Никак нельзя упустить. И тут я изо всех сил дергаю диван на себя одной рукой, а другой хватаю половую щетку с длинной палкой и с жесткими ресницами ворса. Зверь бежит от меня в угол, к своему лазу. И даже не бежит, а взлетает на полметра, бежит и снова взлетает и снова бежит. Но я щеткой сбиваю его в полете точным последним ударом, я накрываю его сверху на полу, и бью, бью, бью, я с хрустом вдавливаю зверя в пол. Я знаю, как таракан может быть живуч, но знаю и другое – это его конец, я не оставил ему возможности жить. Но мне страшно убрать щетку, я не хочу видеть того, что осталось на месте страшилища. И я придвигаю диван на место, и ложусь спать. И мне снится сон, что я – на речке Тихая. Летом она черна и нетороплива, а зимой быстро, быстрее прибрежья Ладоги замерзает и становится белой-белой. Весной же Тихая долго держит лед, и в ней тонут рыбаки, излишне понадеявшиеся на его крепость… Ладога рядом, и от озера дует ветер.
А по белой Тихой бежит аллюром крупная, с высокой холкой, овчарка. Это самец по кличке Бонус. В округе немало молодых собак, холкой похожих на Бонуса. А он уже не молод. Он не любит воду, и обычно не верит льду. Но нынче он отправился в путь на другой берег. Что его туда повлекло? Тот берег низкий и теплый, а этот высок и каменист. Я слежу взглядом за Бонусом. Я люблю этого пса. За что? Вопрос, глупее которого трудно что-либо выдумать. Мне он – родной. Отчего родина – родина? Я зову его, кричу ему. Бонус, Бонус! Бонус, иди ко мне. Не ходи туда! Зачем туда? Вдруг вижу: лед под ним трескается, растет черная лунка, и пес проваливается в нее. Он барахтается в мерзлой каше, передними лапами цепляется за кромку, та крошится предательски. Я бросаюсь на помощь, с разбега пластаюсь в прыжке и грудью скольжу к тонущему, отталкиваясь ото льда руками, словно тюлень ластами. Вот я у лунки, я животом чувствую холод тяжелой черноты, от которой меня отделяет призрачная хрупкая корка. Мне страшно, меня охватывает ужас осознания, что обратного пути нет. И я хватаю Бонуса за лапы, я тащу его на себя, но сил не хватает, кромка ломается под его грудью и вот-вот трещина пройдет подо мной. А его морда, нос в нос, передо мной. Грустные глаза глядят на меня так, будто знает Бонус уже всю правду. И тут я вижу – это пес, это Бонус, но не только Бонус, но это и Андрей, это его лицо. Я вижу Андрея, я кричу – дайте веревку, киньте мне веревку, хотя знаю, что нет на моем берегу ни души, а тут трещина с треском разрывает лет подо мной самим, и я падаю в черноту. Я знаю, что спасения нет, из воды нельзя выбраться на хрупкий лет, но я обхватываю Бонуса вокруг туловища и последним усилием выталкиваю на твердь. А он молча глядит на меня глазами Андрея, и дрожит. Вдруг на берегу – человек. Он швыряет веревку, и ее конец оказывается возле меня. Я хватаюсь за нее. «Тащи, тащи». Человек тащит, кромка крошится, мы с Бонусом проламываем лед и приближаемся к нашему берегу. Я отплевываюсь от воды, попавшей в лицо, в нос, в рот. От холода ломит зуб. Только я уже знаю, как натру себя водкой и выпью стакан во спасение со спасителем, а до того заверну Бонуса в полотенце и буду сушить. До меня уже доносится дух печного дыма. Но кто он, человек? Я всматриваюсь в лицо и узнаю голубые глаза. Это Андрей. Это тоже Андрей… И тащит он меня не к нашему, а к другому, к низкому берегу. Это я, хлебнув тихой воды, потерял ориентир… Я не хочу к чужому берегу, не хочу. Но надо же спасти пса! Или Андрея? Я просыпаюсь в растерянности. Встаю попить воды, включаю слабый свет. Что такое, почему диван не придвинут к стенке? Почему примкнута к стенке щетка, что карабин к ноге караульного? Я отодвигаю диван, я поднимаю щетку, и обнаруживаю там, на полу огромное раздавленное тело с распластанными длиннющими ножками, с антеннами усов, с выводком яичек. Тьфу, ужас! Это правда? Так мы победим в войне?
– Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле – такой же виноватый
Овчарки+ на дворе, – на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся + дым…
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу
И. Тургенев
Нет, не так. Все-таки мне страсть как не хотелось прощаться… Не хотелось прощаться, и я бы не стал прощаться, если бы нашел тот простой признак, который сразу показал бы, кто из нас на стороне правды. Лакмусовый признак, что-то вроде покраснения щек и опускания глаз… Только нет такого вопроса, потому что отсутствие правды – это уже не вранье, это другое. Это недостаток исторического зрения, что ли? Или, как сформулировал иудейский мудрец, нехватка духовного интеллекта… Правда – исторична, это мое глубокое убеждение. Это не отменяет ее абсолютности.
Да, не так было.
– А я взялся перечитать Тургенева. Представляешь? – так я задержал Андрея на излете. Когда-то мы с ним много говорили о литературе. Он зачитывался Джойсом, читал Оруэлла и Стругацких. Любил американских авторов, Сэлинджера, Апдайка. В последние годы интересовался Акуниным, Улицкой и неким молодым писателем Лебедевым. Помню, он рассказывал мне о романе про русского немца, который оказался меж двух кровавых режимов, советского и нацистского… Мои книги он не дочитывал. Меня это ничуть не обижало и напротив, даже отчасти радовало. Тот, кто дочитывает до конца Улицкую, не должен быть увлечен моими сюжетами. Его литературный вкус я считал несколько… устаревшим, и тоже застрявшим между двумя тоталитарными режимами – постмодернизма и перестроечного антисоветизма. Итак, Тургенев. Тургенев? Да, Тургенев. Почему именно Тургенев? – из вежливости поинтересовался Андрей. А дело в том, что на днях мой знакомый, генерал КГБ СССР в отставке и большой знаток и ценитель русской классики, между делом обмолвился, что Тургенев был агентом русской разведки, и провел годы во Франции и в Германии, поездил по Италии не в поисках избавления от духоты русского воздуха, а по заданиям императорского двора и на кошт царской казны. Меня удивило такое известие, полученное от человека, имевшего доступ к архивам разведки. Я взялся читать путевые очерки Ивана Сергеевича и пришел к выводу, что талантливым пером Тургенева-журналиста вполне могла водить рука Тургенева-разведчика. Чего стоит рассказ о присутствии на казни революционера в Париже.
Марсельезу в этот раз я услышал – но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. «AbasPierreBonaparte!»+ (долой Пьера Бонапарта) – гаркнул крепкий голос… «У…у., а… а…» – забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: deslamperiosns! Тяжким духом, кислым паром несло от толпы; много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными признаками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго»+ (И. Тургенев «Казнь Тропмана»)… Автор этой заметки побывал у приговоренного в тюремной камере, он в группе людей, облеченных властью, видел, как готовится гильотина и слышал последние слова молодого человека, которому вот-вот отсекут голову. Как он туда попал? Из чистого любопытства? Признаюсь, меня порадовало косвенное подтверждение того, что Тургенев не был вполне искренен, когда объяснил свое желание покинуть Россию лишь присущим ей держимордством, а на самом деле, оставаясь человеком вольного ума, он служил и своему государству. Своей родине. И вот это все я выдал своему давнему другу Андрею. Человеку, который утверждал, что лучше бунт, революция, чем жизнь в плену у социалистического или иного реализма русской жизни… Андрей был сыном советского партийного бонзы, а с детьми советских партийных бонз, получивших возможность стать художниками и поэтами, такое часто случалось – им открывалась правда. Вернее, «правда», как противопоставление всему, что было «ложью», всему «гэбэшному», ужасному, несвободному. И, конечно, известие о том, что Тургенев тоже был царским гэбэшником, поставило Андрея перед выбором – либо низвести классика, отношение к которому было до сей минуты индифферентным, до категории отверженных, нерукопожатных, либо признать ложью сказанное мною. Да, упоминание мною связи Ивана Сергеевича с имперской разведкой было так же неуместно, как исполнение гимна России в редакции радиостанции «Эхо Москвы», – единственной, кстати, которая признавалась Андреем в качестве вещательницы правды о нашей скорбной жизни. «Власть нам лжет. Телевизор лжет. Я его не смотрю. Я слушаю только «Эхо…», – так в былые времена он отвечал на любой мой довод в пользу России в многочисленных наших вербальных баталиях. Когда-то такие баталии называли кухонными. Потом, к концу 1980-х, это словосочетание стало решительно устаревать вместе с другими атрибутами советского времени – телефонными аппаратами, оснащенными круглыми дисками с крупными цифрами, проигрывателями для прослушивания грампластинок, с выездами столичных школьников в совхозы, на сбор урожая, с преподаванием в школах книг «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия»… Или память меня подводит? Как бы то ни было, сотни тысяч, миллионы людей по всему Советскому Союзу устремились с кухонь на площади, под плакатами разных цветов, от черного до трехцветных, от трехцветных – до зеленого. И мы с моим другом, бывало, шагали то «за», то «против». В те годы мы с ним всегда оказывались в одних колоннах, а то и в шеренгах. Но однажды… Однажды между нами вышел пустяшный спор. Мы снова сидели на кухне, пили пиво, а пива в стране стало больше, чем воды, – мы пили холодное пиво на кухне, погоняв на площадке в дворовый футбол. Слово за слово. Он вспомнил про голодомор украинцев. Я удивился. Разве одни украинцы и казахи мерли от голода? Он тогда сделал заход про сорок миллионов замученных в сталинских лагерях. Я возразил, что цифры времен перестройки и гласности уже не выдержали критики документов. Он сказал про то, что нынешняя Россия – это суть последствие сталинизма, потому что если бы не так, то новая Россия отпустила бы с миром Ичкерию-Чечню, а не давила бы в ней свободу танками, не перла бы против всего свободного мира, и не взрывала бы дома в Москве, чтобы придумать для этого повод. Я напомнил, как за десять лет до нашего разговора в Таджикистан приехали из Москвы с инспекцией делегаты от новых российских либералов, и, посмотрев на тамошних низвергателей старой советской номенклатуры, выказали им симпатию, назвав наивными бородатыми демократами. А потом, совсем вскоре, эти бородатые демократы стали называться «вовчиками», ваххабитами, и разожгли гражданскую войну, жестокие картины которой до сих пор мерещатся по ночам тем русским, которым довелось пережить ее. Про это он не знал, но не согласился. Если бы не было советской номенклатуры, не было бы и «наивных демократов». Были бы не наивные. Спор сам собой затух, как костер, в котором прогорели поленья. Но с того дня, стоило нам заговорить об «этом», о правде, как его красивое русское светлое лицо суровело, старый шрам на прямом битом носу бурел, и он отвергал мои рассуждения одним предложением, которое звучало в моих ушах и просьбой, и приговором. Так октябрьский ветер, прогуливаясь по московскому парку, и просит вспомнить о сентябрьских любящих, оставивших следы на дорожках, и выносит приговор желтым, красным, бронзовеющим красавцам-листьям, собравшимся дружить и жить вечно. «Я уже не молод. У меня есть представление о мире, и я с ним сжился, я не хочу его менять. Я так вижу, и мне этого достаточно. Это моя свобода», – так он мне стал отвечать, предваряя мои аргументы и глядя то в зрачки, то за меня, в небо, ясными лучистыми очами из-под дуг бровей, высоких, как закомары Дмитриевской церкви. Я не мог упрекнуть его в неискренности и не противился. Что тут скажешь. Хотя я начинал злиться. Но гнев стихал, как крикливый попугай, чью клетку своевременно успевают накрыть платком. Впрочем, каденция гнева становилась раз за разом чуть-чуть шире прежней. Постепенно мы перестали спорить о правде в мирах, которые нас окружили. Я приезжал на родину из Европы все чаще и чаще, пока не вернулся с концами. Парадокс: я приезжал все чаще, а виделись мы реже и реже. При встречах мы ограничивались воспоминаниями о прошедших временах и тостами за ушедших друзей. Однажды статная женщина с крупными руками увезла Андрея из московской квартиры на чью-то дачу в Пахру, где им следовало временно пожить и присмотреть за домом – хозяин, их приятель и богатый человек, уехал в дальние страны, но обещал вернуться. Когда-нибудь. Изредка он вырывался в город, и тогда мы виделись с ним. Бывало, за время скоротечных тех встреч мы успевали не только помянуть, а и зацепиться за суть того, что наши ушедшие спутники принимали за правду. И тут у нас до странности не было разногласий. Случалось, он опаздывал на электричку, и тогда он оставался в своей московской квартире, среди эскизов и картин, плотно, плечо к плечу, край к краю, расставленных вдоль стен. У меня он больше не оставался. В начале ноября он подарил мне ту самую книжечку со стихами. А в конце февраля пропал. Я звонил ему, писал, я слал ему фотографии, хотя знал причину его молчания в ответ. Мне и самому трудно давались мои письма человеку, с которым не делишь одной правды. Одно дело, когда мир, другое – во время войны с врагом, про которого ты знаешь наверное, что он жаждет уничтожить и тебя, и твою правду. Я даже был рад, что Андрей уехал, просто уехал, а не остался здесь отстаивать свою правду, и мне не придется встретиться с ним в смертельном бою. Да, я был этому рад. И вдруг летом, в августе, он позвонил мне с известием, что находится здесь. Мы встретились. Мы встретились, как друзья, которые не желают нанести друг другу рану. Мы обошли, было, острые углы. И вот я вспомнил про Тургенева.
Мой друг глянул на меня снизу вверх, всколыхнув пар вечернего воздуха над моим теплым затылком. Он глянул так и произнес:
– Давай остановимся тут. Здесь граница. Моя крепость тверда. Это ведь Тургенев над Малороссией издевался… Непростительно. Гае, гае, воропае[4]. А потом мы отбираем Крым. А теперь мы напали на Украину, мы убиваем украинцев. Нас нужно сорок лет по пустыне водить, чтобы раба из нас выдавить и сделать свободными, как в Европе. Нет, и сорока мало, и того не хватит, если даже Тургенев был гэбистом… Давай остановимся.
В сумерках я не вижу цвета старого шрама на его переносице. И голос его звучит ровно. В нем нет угрозы и гнева. Он звучит уже из-за границы. Граница пролегла между кончиками наших туфель. Раньше от такой ровности голоса я бы насторожился – возрази я, и удар мог бы последовать без предупреждения. Андрей, опытный драчун, был из тех, кто бьет первым, когда драка неизбежна. Раньше, но не сейчас. Сейчас – незачем. Мы на разных полушариях мозга.
Но я и не возражаю. Я знаю, что издевательские слова «гае, гае, воропае» принадлежат не самому Тургеневу, а его персонажу, да еще какому курьезному и не симпатичному – честолюбцу, неудачнику, женоненавистнику уездного разлива. Но я не возражаю Андрею. Что возражать, если он остался в «оттепели, перестройке и гласности», и до сих пор почитает Улицкую. И не о Тургеневе ведь речь. Я знаю и другое – что прежде чем «мы» атаковали Украину, восемь лет украинские нацисты старательно уничтожали русских и все русское в своей стране, на ее востоке, в Харькове, в Одессе, в Киеве. А Европа ласково называла чубатых нациков «наивными демократами», прощала им «шалости», даже не журила за них, и требовала только одного – ненависти к русскому и русским. Я видел эту Европу изнутри, своими собственными глазами. Я много писал о ней. Я познал ее лживую циничную суть, (здесь мб Тургенева про казнь). И я знаю – да, я не просто верю, а знаю, что не атакуй мы нациков в феврале, то в марте их карательные батальоны жгли бы русских уже в Донецке, в Луганске, а не только в Одессе. Но и тут я ничего не возражаю Андрею. У него нет такого опыта Европы, ему еще предстоит его набрать. Хотя сорока лет у него уже на это нет… Мне жаль. Жаль себя. И жаль моего честного друга. Он искренне ответит на любой мой довод, что я повелся на пропаганду, что наша власть лжет, и в начале были преступления советской империи, а все остальное – это последствия… Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…
Странное чувство охватило мое сердце. Чувство мужчины к брошенной им женщине. Я гляжу на белую фигуру, превращающуюся в светлое пятно, потом в темную точку, а там исчезнувшую в густеющей гуаши. Мои убеждения тоже тверды. И все-таки, и все-таки… Ведь это мой давний друг, сочиняющий стихи Мандельштама… Это мой мостик через вечную, и, кажется, неубывающую русскую Гражданскую Войну. Самую что ни на есть Отечественную. Я гляжу вслед белой фигуре, и ломаю лед, отделяющий меня от черной бездны ответа на вопрос, как это могло произойти. С ним. Или все-таки со мной? Эта чертова симметрия самооправдывающихся заблуждений! Что раньше, яйцо или курица? И я вспоминаю, – а не ровно ли сто лет назад тем же мучился поэт, которого я в детстве называл Мандельштампом?
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась, —
Не по ней ли шуршит вор,
Комариный звенит князь?
Я хотел бы ни о чем
Еще раз поговорить,
Прошуршать спичкой, плечом
Растолкать ночь, разбудить;
Раскидать бы за стогом стог,
Шапку воздуха, что томит;
Распороть, разорвать мешок,
В котором тмин зашит.
Чтобы розовой крови связь,
Этих сухоньких трав звон,
Уворованная нашлась
Через век, сеновал, сон+.
Да, ровно через век. Через сон. Как эта песенка началась? Я вспоминаю, что уже писал об Андрее, о моем герое другого времени. И я бросаю точку, разворачиваюсь на каблуках и спешу домой. Там я снимаю с полки свою книгу. Верхний ее рант запылился. Я стираю пыль. Давно дома не была жена… В книге есть рассказ о том времени, в котором рождался наш век. Рассказу двадцать лет.